женской школой, начал испытывать финансовые затруднения. Чтобы не закрывать колледж, руководство его решило пойти, на крайние меры. Чтобы создать условия, которые позволили бы колледжу получать от города предназначенные для обучения нуждающихся средства, оно увеличило прием учащихся, и брало теперь юношей, имевших плохие оценками и не имевших ни гроша. Я идеально удовлетворял обоим этим критериям.
Хантер не был моим приоритетом. Я предпочел бы поступить если не в Пратт, то в Бруклин-колледж, где преподавал самый что ни на есть авангард современного искусства, однако у этого колледжа были высокие требования, туда брали лишь умных ребят с хорошими оценками. Так что мне оставался либо Хантер, либо ничего. Впрочем, проведя там первый год, я добился оценок достаточно высоких для того, чтобы перебраться в Бруклин-колледж, в котором учился у признанных мастеров современного искусства и подружился с некоторыми из них – с Марком Ротко, Эдом Рейнхардтом и Куртом Селигманом. Со временем они получили признание как суперзвезды мира искусства, но в пору моей учебы были никому еще не известными и нищими художниками.
Ротко, чьи картины висят теперь в музее Гугенхайма, в Национальной художественной галерее, в музее «Метрополитен» и в прославленной лондонской галерее Тейт, стал моим наставником и другом. В каком-то смысле, я стал его протеже. После того, как заканчивались занятия, он еще долгое время возился со мной. «Твои рисунки пером и тушью говорят о художественном чутье, – сказал он мне однажды. – Я научу тебя языку туши, а после и красок».
Ротко стал известен использованием цвета, передающего чувства, которые он испытывал, когда писал картину, и которые хотел пробудить в тех, кто на нее смотрит. Созданные им огромные фрески и абстрактные полотна нередко доводили его поклонников до слез. Многие уверяли, что испытывают, вглядываясь в его произведения, религиозное чувство, и он говорил, что эти люди разделяют с ним то, что переживал он.
Ротко отвергал любую бирку, какую норовил навесить на него мир искусства, в том числе бирки колориста и абстракциониста. «Меня не интересуют отношения между цветом и формой, – говорил он. – Единственное, что меня заботит, это выражение основных человеческих переживаний – трагедии, экстаза и рока».
В пору нашей дружбы он, по большей части, сидел на мели. Я делился с ним сигаретами, приносил ему сэндвичи, а время от времени – бутылку вина. У него были огромные круглые глаза, полные души и печали, и черные усики, которые, если на лице его появлялось правильное выражение, придавали ему сходство с Граучо Марксом. Как-то раз, когда мы сидели, покуривая, после ленча, Марк сказал мне: «Наплюй на свою русскую мамашу. Я сам русский (его настоящее имя было Маркус Роткович) и знаю, о чем говорю. Забудь все, что ты от нее слышал. Она не права ни в чем. Заведи мастерскую и живи в ней. А матери скажи, пусть сама идет в раввины»
Иногда Марк разрешал мне посидеть в его мастерской, посмотреть, как он работает. Я видел, какие усилия он прилагал, отыскивая форму и цвет, которые позволили бы ему выразить тайные страсти и экзистенциальное страдание, являющиеся спутниками человеческого существования. Для меня было очевидным, что он – гений. И, если говорить правду, я считал за честь находится в его обществе.
«У тебя подлинный артистический талант и душа поэта», – однажды сказал он мне. И я всю жизнь лелеял эти слова, как сокровище. Я был художником – уж это-то я знал и сам. Но то, что Марк Ротко ценил мою работу и ободрял меня, было подобно благословению, полученному от короля. И действительно, его мир, мир искусства затянул меня в такие свои глубины, что я понимал, пусть и подсознательно: я стою на пороге своего рода инициации. Искусство походило на огромный коридор, двери которого ныне загадочным образом открылись и приглашали меня войти. Я вглядывался в этот коридор, потом переводил глаза на Марка и гадал, не собственную ли судьбу вижу перед собой – судьбу человека нищего, не признанного, одолеваемого темными страстями.
Марк не только был беден, на него нередко нападали уныние и депрессия. В конечном счете, он покончил с собой, перерезав вены. И других художников, которых я знал и любил, одолевали такие же нищета и мрак. Эд Рейнхардт, еще один из моих учителей и наставников, был тяжким пьяницей, страдавшим хроническими депрессиями. Помню, я однажды стоял рядом с ним в его мастерской и смотрел, как он только что глаза не выплакивает, потому что ему никак не удается добиться на одном из его полотен по-настоящему интенсивного черного цвета. Он был великим человеком и великим художником, но большую часть времени – совершенной развалиной. Не раз совершал я долгие прогулки и с Куртом Селигманом, слушая его бессвязные тирады о кошмарных финансовых обстоятельствах и трагических глубинах, в которые завела его жизнь. Он был очень несчастен.
Эти люди были жрецами, посвятившими свои жизни служению единственному богу, какого они знали и перед каким преклонялись – искусству. Наградой им служила возможность создавать великие произведения, которые в то время, когда я был с ними знаком, оставались по преимуществу не понятыми и не замеченными. И цена, которую им пришлось заплатить за создание этих произведений, была необычайно высокой, они приносили в жертву любую возможность обычного счастья и любви. Не приходится сомневаться в том, что страдания, которые они испытывали, отчасти питали их искусство. Однако глубина их страстей, боли и бедности пугала меня. Узнав их поближе, я столкнулся с необходимостью ответить на единственный и самый важный вопрос, какой встает перед любым молодым художником: готов ли я поставить все, что имею, все, что собой представляю, на службу искусству – без каких-либо гарантий вознаграждения и признания? Для меня возможность дать ответ на этот вопрос осложнялось тем, что я очень походил на них по темпераменту. Мое душевное здравие, каким бы оно ни было, висело на очень тонком волоске. И так же, как их, меня осаждали демоны. Довольно было взглянуть на то, через что я уже прошел! Если меня затянет, как затянуло их, в длинный, темный коридор искусства, я стану таким же несчастным, как они. А они были еще и нищими.