зарабатывал хорошо — оклад сто восемьдесят плюс ежемесячно премиальные, плюс выплаты за рацпредложения; любимое дело на досуге — рыбалка; не пьянствовал; жене не изменял. Очень любил детей, вообще образцовый семьянин. Еще одно достоинство — идеальная выдержка, горлом никогда не брал. И еще одно — образцово скромный: карьеру не делал, хотя были возможности, из ряда не высовывался, на общее внимание не претендовал. Более того, получив «Славу» и соответственно приглашения участвовать в патриотическом воспитании молодежи рассказами о войне, а также пройдя через перекрестные допросы журналистов, стал дерганым, нервным, словом, дремавшие многие годы следы контузии пробудились.

Жил на виду, знакомств, помимо перечисленных, не имел, левого заработка не искал, наказуемой деятельностью, по единому мнению, заниматься не мог. Живых родственников не было, и в переписке ни с кем не состоял. На рыбалку обычно ездил с соседом, так что возможность использования этого времени в иных целях исключается.

— Недостатки? — спрашиваю я.

— Не было у него недостатков, — отвечает Локтев. — Не имел. Глубоко порядочный человек. Так все говорят.

— Если он глубоко порядочный, — говорю я, — так зачем же он совсем непорядочно уехал из Гродно, получив телеграмму. Чтобы с Даниловым не увидеться?

— Получается так.

— Он что, денег пожалел на встречу?

— Никто не сказал, что он жадный.

— Он мог не прийти на вокзал.

— Данилов мог приехать домой.

— Ну и что? Явился бы?

— Не знаю. По-моему, ничего. Выпили бы, поговорили…

— Вот именно. И разошлись. Ну хорошо, в Минск, могу понять. Но почему сюда?

— В глушь, — говорит Саша.

— Никому не сказав?

— Да, никому.

— А в пятницу позвонил бы жене и спросил: 'Данилов приезжал?'

— Нет!

— И он возвращается домой. Понятно. И рыбачит с лодочником — понятно. Но зачем в костел? Верующий?

— Абсолютно нет.

— Ну вот, — говорю я, — не к чему прицепиться.

В том отношении, думаю я, что непонятно, какие еще сведения привлечь? Что узнать? У кого? С Даниловым, конечно, интересно было бы поговорить, но… где его найти?.. Месяц… Не месяц же его ждать… Итак, черта… Думать надо, думать…

Оценивающе, словно впервые вижу, гляжу на Локтева и думаю: его надо подставить… Шея крепкая… И внешность хорошая — простофиля, серьезный… Подозрений не вызовет… Неплохая приманка…

— Что вы так смотрите на меня? — спрашивает Локтев.

— Задумался, — говорю я (мне стыдновато). — Пойдем.

— Куда?

— Куда-нибудь.

Идем на пляж. Раздеваемся. Локтев ухарски прыгает в мутную воду и плывет вниз по течению. Я греюсь на солнышке, и песочек теплый — хорошо. Отличное было бы мгновение, если бы не заботы, если бы лежать в одиночестве, а не в компании с двумя призраками, требующими возмездия, и тенью безликого убийцы. Кто владеет тайной его судьбы? Кто может сказать? Как обосновать его виновность?

Что такое судьба? — думаю я. Это люди, столкновения их желаний. Не поддайся Данилов романтическому порыву увидеть фронтового товарища, Клинов не ринулся бы в командировку, не было бы двух смертей. 'Неверно!' — говорю я себе. Этак получается, что всему виною Данилов. Встречаются тысячи однополчан, смертей, однако, из этого не следует. Другое дело, если бы Клинов, взволновавшись телеграммой, угодил под колесо автобуса или же поезд, которым он ехал в Минск, сошел с рельсов. И тому подобное.

Начало этой истории, думаю я, положили журналисты. Какой-то расторопный парень, который навещает военкомат, послал эту информацию в «Известия». Там ее проверили, материал хороший — тут и торжество справедливости, и активная работа соответствующих ведомств, и фигура достойная — передовик, рационализатор. Газета пришла к читателям, среди которых оказался Данилов, бывший сослуживец Клинова, его друг, а может, и не друг, а командир отделения или взвода, где воевал Клинов, сентиментальная душа. Адрес? Написал гродненскому горвоенкому — вот и адрес. (Саша не проверил.)

Вдруг повеяло сыростью — это Локтев лег рядом. Я отползаю в сторону, да и песок подо мной остыл. Хорошо так лежать на горячем песке. Рай!

Рай-то рай, только вот убили Клинова, а за что?

И Саша разиня хорошая, думаю я, не спросил, какой костюм на Клинове был — будничный или воскресный? Вежливый, скромный, порядочный (Клинов), а с Даниловым не по-дружески обошелся, не по- человечески. Хорошо, не приехал, а если бы приехал — стой на перроне, как дурак. И жене наврал: сказал вынуждают ехать. И в Минске наврал. Вот тебе и без недостатков! Но и Данилов молодцом — в четверг отменил, люди уже могли поросенка зажарить… Два сапога! Ох, не понять мне их, думаю я. Гладко — не подступиться. Не возьмем с этой стороны. От костельных надо идти.

Лежу и думаю о костельных: об их скучной, замкнутой жизни, о дивных из заботах; о старании ксендза найти в такой жизни смысл; о безумной вере Буйницкого в существовании души; о смешном тщеславии Луцевича; о сотне не знакомых мне людей, бросающих в костельную скарбонку свои деньги; об их твердой вере в свою правоту.

В половине третьего мы поднимаемся и следуем в костел послушать заупокойную мессу. Ничего интересного в этом, разумеется, нет, но мы идем, поскольку существует мнение, что на похороны приходит убийца, чтобы кинуть прощальный взор на дело своих рук. Сомнительно, конечно, но такова сила предрассудка и надежды: вдруг среди лиц, отдающих последний долг несчастному Жолтаку, проявится одно, искомое — чем черт не шутит.

Мы немного опаздываем — ксендз Вериго уже читает скорбную молитву. Насколько я понимаю церковные установления, он совершает грех, ибо Жолтак, наложив на себя руки (ксендз обязан думать именно так), согрешил перед господом, не испил до дна отмеренную ему чашу страданий — вдруг на дне ее, в последнем глотке, была намечена ему радость необыкновенная. Поведение ксендза меня несколько смущает: то ли он угадывает истину, то ли им движут некие непонятные мне возвышенные соображения.

Гроб стоит на помосте, горят свечи; согласно христианским представлениям душа Жолтака сейчас наблюдает творимое прощание, чтобы запомнить пристойное или непристойное поведение присутствующих, которое зачтется им в день страшного суда. Присутствует человек двадцать пять; из наших знакомых, помимо ксендза, Буйницкие и органист, он при органе. Остальные, судя по выражению лиц, родственники и записные участники любых похорон, у которых скорбное чувство неиссякаемо, как родник.

Ксендз подает знак органисту, и под сводами костела плывет траурная песня, посвященная Жолтаку, — честь, заслуженная благодаря смерти. Если бы два дня назад Жолтак сказал: 'Пан ксендз, распорядитесь, чтобы Луцевич сыграл для меня реквием', — ксендз подумал бы, что тот сошел с ума. Печальные звуки органных труб действуют на нервы и мне; мой взгляд блуждает по лицам, обратившимся в маски, — все они в приемлемой мере соответствуют эталону кручины. Совершенно неожиданно — словно укол иголкой — испытываю вину перед Жолтаком, прозрение некоего касательства к этой смерти, какой-то своей ошибки или оплошности, имевшей место и сыгравшей фатальную роль. Мистика, думаю я, влияние звуков, похоронный стереотип — сейчас все чувствуют себя виноватыми.

Меж тем угасают последние аккорды, в наступившей тишине ксендз Вериго творит короткую молитву, четверо мужчин поднимают гроб, и все движутся к выходу.

Мы с Сашей направляемся в гостиницу, молчим, вернее, я молчу; Саша что-то говорит о своих

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×