тут органист, мы быстро достигли бы кульминационной точки, но поскольку он, выйдя из дома, до костела не дошел, то можно объявить эксперимент оконченным и распустить всех по домам. Однако присутствие пани Ивашкевич и дочери органиста требует включить в игру и их. Иначе им будет обидно, что их побеспокоили впустую. Я приглашаю Валю Луцевич за орган, старая Ивашкевич отправляется к исповедальне. Ксендз Вериго как бы вновь возникает в костеле, который только что покинули экскурсанты из дома отдыха. Буйницкий сообщает ему о желании пани Ивашкевич снять с души тяжесть каких-то сомнений. Она уже достигла исповедальни и опускается на колени перед зарешеченным оконцом в боковой стенке. Она все воспринимает всерьез. Ксендз нисколько этому не радуется, он посылает мне растерянный вопрошающий взгляд — мол, что делать, не исповедовать же простодушного старого человека в ходе сомнительного милицейского эксперимента. Я не реагирую, мне все равно, и ксендз повторяет то, что сделал три дня назад — несколько минут слушает эксерсисы юной органистки и вынужденно бредет к исповедальне слушать тайные признания старой женщины.
Что можно шептать о себе сквозь решетку, думаю я. Что можно шептать в ответ? Неужто ксендз Вериго и впрямь знает все грехи своих прихожан за сорок лет, похоронил их в своей памяти, и на каждое грешное признание нашел утешительные слова? Но много ли нашлось прихожан, кто признавался ему в грехах смертных? Возможно, за сорок лет этот короткий путь к исповедальне утомил ксендза своим однообразием. Ведь тысячи раз вот так же, как сейчас, пан Адам подходил к этому устройству для приема чужих тайн, видел коленопреклоненного человека, отдергивал штору. Люди не исповедуются о своем счастье. Счастье всегда на лице, его не спрячешь, его и не надо утаивать. Кто придет в костел шептать о счастьи, стоя на коленях перед мелкой деревянной решеткой, к которой прижато ухо священника? Приходят несчастные. Они серьезны, они надеются превратиться в счастливых. Но разве кто-нибудь в этом мире может принять на себя чужой грех? Освободить от него? Ксендз примиряет грех с жизнью…
Крик ужаса, усиленный эхом, возвращает меня к реальности. Это кричит ксендз Вериго, и я вихрем несусь вниз по винтовой лестнице и бегу к исповедальне. Пан Адам стоит возле нее в паническом оцепенении, седые его волосы шевелятся. Я отвожу штору и наталкиваюсь взглядом на прислоненного к стенке органиста, уже, как я констатирую, неживого.
ЕДИНСТВЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ
Бывшие участники следственного эксперимента, и они же — нечаянные свидетели повторного преступления — хмуро сидят у костельной ограды на лавке, починка которой стала последним земным делом Жолтака. Вернее сказать, на лавку присели трое — Белов, художник и пани Ивашкевич. Стась Буйницкий обессилено валяется под стеной. Не очень пристайно для костельного сакристиана уподобляться пьяному молодцу, но я его понимаю только что он потерял брата, увидел его убитым, и ему есть о чем пострадать. Мне тоже хочется лечь в траву и заснуть. Но Саша уже помчался в райотдел сообщить о новом убийстве в исповедальне. Скоро прибудут милиционеры, эксперты, врач, следователь прокуратуры Фролов. Потом из меня будут вытягивать жилы за самовольство. Но это легко пережить. Главное, что я проиграл, и меня разбила апатия. Мне лень думать… А разбитую истерикой дочь органиста Анеля Буйницкая увела в домик ксендза. Пан Адам тоже поспешил в родные стены успокаивать несчастную девушку. Успокаивать счастливую девушку, лениво думаю я. Она никогда не поймет, как сильно ей сегодня повезло. Смерть отца сохранили ей честь и самоуважение. И пристойную семейную легенду — папа был органист, его убили в костеле при исполнении служебных обязанностей. И все всегда будут сочувствовать.
В домике открывается окно, и ксендз Вериго окликает Буйницкого. Тот сомнамбулически поднимается и бредет на голос. Сейчас и он начнет утешать племянницу. Думаю, что через месяц — другой ему самому потребуется утешение, и он придет к исповедальне, чтобы услышать от пана Адама слово поддержки. Сакристиан скрывается в домике, а через минуту из него вышла заплаканная Анеля Буйницкая. Она садится напротив нас, у солнечной стены, ей, как я понимаю, хочется уединения. Она долго глядит себе под ноги, на траву, затем переводит взгляд к небу, и я тоже интересуюсь, что же там такого занимательного есть на небе. Оно ярко-синее, на нем ни клочка облаков, оно пронизано золотым светом — такое небо рисуют на иконах. На старых иконах такая девственная синева приличествовала изображению святых и прелестных уголков рая. Чистое небо — символ божьей милости к избранным, знак расположения к достойным. Кто же сегодня тут удостоился вышнего расположения? Да, похоже на райский пейзаж: сочная зелень кленов, под их сенью белеет костел, лазурь небесной сферы, животворящий солнечный свет, однако внутри костела на холодном кафельном полу дожидается медицинского заключения тело органиста. Врач подтвердит то, что мне уже известно. Он скажет, что смерть наступила в результате удара тяжелым предметом в заднюю часть черепа, ориентировочное время смерти — между десятью и половиной одиннадцатого. Тяжелый предмет — тот злополучный подсвечник, на котором эксперты не обнаружат никаких отпечатков, вообще ничего, даже легкого налета пыли.
И посему ничем не помогут нам свидетели, думаю я, не стоит их попусту морить, их показания запротоколирует вечером Саша. Я поднимаюсь и отпускаю с миром Белова и художника. Оба облегченно вздыхают и торопятся покинуть костельную ограду. Художник помчится в пивную, Белов поспешит в свой тихий добропорядочный музей, где нет исповедальни, бархатной шторы и ошеломляющих неожиданностей. Но у калитки я останавливаю их просьбой проводить домой старую пани Ивашкевич, которую дважды на одной неделе ксендз Вериго досмерти пугал душераздирающим криком.
Неинтересны мне сейчас и дневниковые записи пана Адама, обреченные на полную неизвестность, поскольку никто в этом райцентре не знал, не знает и не будет знать латыни, кроме, возможно, доктора, наученного писать по-латински названия лекарств на рецептурных бланках. Но те сто слов, которыми пользуется медицина, ксендз Вериго не употребляет. Не нужны мне и показания сакристиана Буйницкого, пользы от них для следствия никакой, а уж как он будет разбираться со своей совестью — вовсе не мое дело.
Единственный человек, с которым мне хочется поговорить, это костельная уборщица, пани Анеля. Я знаю, что мне никогда ее не забыть. Она смотрит в небо, солнце ласкает ей лицо. Она заслужила сегодня божье расположение, и мне кажется помолодела на десяток лет. Помолодевшие женщины легко устраняются от лишних забот, и многие мои вопросы пани Анеля просто не расслышит. Но один вопрос я все-таки задам. Он крайне прост: 'Кто заходил в костел после того, как пришел Луцевич?' Я тяну с этим вопросом, потому что на нем окончится следствие. Я не спрашиваю, потому что мне известен ответ. То есть вопрос мой обязательно прозвучит, но чуточку позже. Пусть человек порадуется своей свободе, услышит счастливый стук сердца. Ведь мгновенная смерть органиста изменяет ее жизнь. Анеля Буйницкая обретает приемную дочь, сироту, о которой будет заботиться до конца своих дней. Или о внучатых племянниках, чей лепет вдохновляет пожилых людей сильнее, чем девичий шепот молодого мужчину. Пани Анеля вновь стала матерью, она будет бабушкой, она постарается оберечь обретенное дитя от новых несчастий. В том числе и от моего любопытства. Баба с пустыми ведрами, черная кошка или поп, перешедшие вам дорогу, милиционер с расспросами — все это давние приметы беды. Не захочет пани Анеля играть с огнем. И потому мне придется написать в рапорте, что проникнуть в тайну трех убийств представляется невозможным, а найти убийцу и поставить его перед судом не удастся никому. Ответ Анели Буйницкой, переписанный в рапорт, засвидетельствует истинность такой мысли. Она скажет: 'Заходил какой-то в темном костюме и сапогах'. Неизвестного с такими яркими приметами можно разыскивать тысячу лет.
Через минуту — другую прибудет районная милиция, начнется неизбежная суета, у калитки станет сержант, перед калиткой соберется толпа любопытных, и Буйницкие поведут племянницу домой. Я пересекаю двор и присаживаюсь возле пани Анели. 'Не помните ли вы', — говорю я унылым голосом и задаю свой вопрос. Буйницкая внимательно и строго вглядывается в меня, в человека, который от имени государства хочет залезть к ней в душу и отыскать там то сокровенное, что ценится другими чиновниками правосудия. Взгляд ее тверд; я понимаю, что уткнулся в стену. Ей не хочется оглядываться назад, и она туманно, равнодушно, коротко сообщает: 'Ходил кто-то в сером костюме и сапогах. Только я по воду пошла, не присматривалась'. Я молча киваю в знак того, что опровергнуть эти слова мне никогда не удастся. Пани Анеля легче умрет, чем откажется от своей лжи. Она знает, что казнила мужниного брата, человека с черным прошлым, убийцу. Она сделала то, что был должен сделать муж, она взяла на себя мужские