этаже, преисполненный спокойствия и чувства исполненного долга.
— Долга перед кем?
— Не знаю. Неважно. Перед Грецким.
— Да нет у тебя долгов перед Грецким. Он тебе никто и звать никак. Вы даже не друзья, вы
— Ладно, тогда не перед Грецким. Перед самим собой. Чтобы чувствовать себя человеком.
— Что за чушь?! Ты, бывало, смотрел сложа руки на много худшие вещи.
— Ну ладно, не перед собой. Перед естественной человеческой традицией помогать другому — в особенности если тебе самому это стоит так немного.
— Опять врешь! Тебе плевать на любые традиции и на людей вообще, разве не так? Ты просто боишься за себя. Ты делаешь это из страха. Ты — трус, ты был трусом и остался. Как тогда, в школьном дворе, так и сейчас.
— И чего же я, по-твоему, боюсь?
— Что найдут. Ты боишься, что тебя найдут.
— Тьфу, черт! Да хоть бы и так! Я вернулся бы в свою комнату на тридцать шестом этаже, преисполненный спокойствия за собственную шкуру. Теперь доволен?
Вот только жаль, что ничему этому не суждено было случиться. Ни совместному смеху, ни шлепку ладоней, ни рассказу о Милонгере, ни спокойствию. Потому что Орех так и не признался.
— Какой Жуглан?
Он так и продолжал сидеть передо мной, недоуменно тараща глаза, как будто и в самом деле слыхом не слыхал своего интернетовского прозвища. А может, действительно не слыхал?
— Орех, я тебя очень прошу, — умоляюще произнес я. — Сейчас не время дурачиться. Я знаю о твоем дневнике. Я знаю о Милонгере. Я знаю о ней намного больше твоего. Я приехал для того, чтобы рассказать тебе об этом. Ты должен покончить с Жугланом.
Грецкий открыл рот, издал странный горловой звук и снова закрыл.
— Орех?
Мой приятель полез в карман и вынул бумажник. Зачем? Показать фотографию? У него есть фото Милонгеры? Он уже знаком с ней лично?
— Вот что, Арик, — неловко сказал Орех, вытаскивая из бумажника стодолларовую купюру и кладя ее на стол. — Я, конечно, понимаю, джетлег, усталость и все такое… Тебе надо бы лечь и отдохнуть. Давай, я тебя до номера дотащу, а? И вообще, мне пора к цветочнику.
Он поднялся, и я понял, что разговор закончен. Зря перся за тридевять земель, хотя бы и за чужой счет. За чужой? А время? Твое личное время — это за чей счет? Это ведь твоя жизнь, нет? Моя, твоя… ничего страшного, всего-то три дня и два перелета. Зато с Нью-Йорком повидался — разве не стоит того? Разве мечта не стоит того? Я перевел взгляд к окну — туда, где за зелеными занавесками торопилась к мечте Восьмая Авеню, мелькали крылья канареек-такси, клубился народ у входов на Пенн-стейшн.
— Так что? — напомнил о себе Орех. — Ты идешь?
Надо же… я действительно почти забыл о его присутствии.
— Нет, спасибо, Орех. Я дойду. Ты прав, мне нужно отдох…
Слово замерло у меня на языке: за окном, почти касаясь его очками, стоял Гиршуни и смотрел внутрь паба, прямо на нас. На его скомканной сусличьей физиономии играла тоненькая усмешечка, уши развевались, как флаги, а кадык слегка двигался, так что я, даже не слыша, слышал это его ужасающее «кхе-кхе-кхе…» Видимо, я сильно изменился в лице, потому что Орех обеспокоенно наклонился и, взяв меня за плечо, заглянул в глаза.
— Что, Арик? Что случилось? Давай покажемся врачу, а? Таблетка, другая… а? Арик!
— Там… смотри… — еле вымолвил я, стараясь незаметно указать на окно. — Там… он…
Орех недоуменно обернулся.
— Кто? Где?
За стеклом уже не было никого, не считая Нью-Йорка. Проклятый суслик испарился, как умел испаряться только он один. Я с трудом перевел дыхание. Сердце колотилось во рту и мешало языку ворочаться.
— Знаешь, — сказал я Ореху. — Пожалуй, стоит принять твое любезное предложение. Проводи меня до номера, ладно? Что-то мне и в самом деле нездоровится.
— Нет проблем, старикан, — с преувеличенной бодростью откликнулся Грецкий. — Доставим в лучшем виде. Вставай, дружище, вставай.
Опираясь на его руку, я поднялся из-за стола. Конечно, я мог бы дойти и сам. Мог бы, когда бы так не боялся. Честно говоря, я просто умирал от страха.
Тип записи:
Этот город очень похож на руину, но не на обветшалую развалину, от которой остался один лишь фундамент и угол стены, да и в тех больше пыли времен, чем первоначального камня, потому что все мало-мальски пригодное уже давно растащено новыми строителями новых домов — в чем, кстати говоря, заключается особенно многозначительная насмешка Создателя над творцами гордых вавилонских башен, храмов, мавзолеев и прочих человеческих струпьев, человеческой перхоти на равнодушном лице земли: все они разрушаются до основания отнюдь не в результате циклопических катаклизмов, что выглядело бы подобающе их торжественному статусу — нет, их растаскивают по камушку, по кирпичику, по-муравьиному — в корзине на спине тонконогого ишака, а то и просто в охапке, в подоле, подмышкой, приведя для этой цели всю семью, так, чтобы даже самый младший хоть что-нибудь да захватил, несколько ходок, и лачуга готова, осталось только прикрыть ветками, и живи себе не хочу — и вот проскакивает всего три-четыре тысячи лет, сущий пустяк, а на месте Вавилонской башни уже никакая не башня, а руина с едва заметным фундаментом и случайно уцелевшим обломком стены, в котором пыли больше, чем камня, причем без всяких землетрясений, наводнений и громомолниеметаний, понимаете?.. ну разве не смешно?.. смешно, конечно смешно… так вот, этот город не такой, его развалины свежи и отчетливы, как после массированной бомбежки с воспоследовавшим очищающим, смывающим пыль и золу ливнем, он похож на открытую, еще не загноившуюся рану, это город мечты, вернее, ее обломков, громоздящихся банками и небоскребами, сваленных в гигантские сверкающие груды, хрустящих под ногой на каждом погонном дюйме его потогонных тротуаров.
Приехать сюда, приплыть в вонючем корабельном трюме по накатывающим на душу волнам блевотной морской болезни, из старого света — к новому, из старой, несчастной, калечащей и покалеченной жизни — к новой, красивой, хрустящей от счастья; качаться, кончаться под палубой в тошной темноте и чувствовать себя отрыжкой прежнего мира, плевком, выхаркнутым из его пасти, куском дерьма, извергнутым из его прямой кишки, полумертвой сволочью, дрейфующей в океане вдали от земли, никакая рыба не польстится, никакая птица не долетит даже до середины, даже редкая, и, тем не менее, все это неважно, это ведь всего лишь переход, переплыв, перемог, оттого и такой трудный, что безвозвратный — не только к прежним берегам, но и к прежним пакостям, да и блевота тоже неспроста: это гадкое прошлое лезет наружу — не брать же с собой подобную мерзость, вот и блюй на здоровье — так, чтобы ничего бывшего не осталось, чтобы ничего, ничего не осталось… но, постойте, это ведь невозможно, как же это?.. что-то ведь должно непременно остаться, правда?.. так ведь не бывает, чтобы совсем ничего… а вот и бывает, бывает… а, впрочем, знаете, ладно, пусть что-нибудь останется… но что?.. — а вот это, маленькое, блестящее, именуемое мечтой, вот это, похожее на трубку калейдоскопа, к которой вы припадаете всей своей многоглазой душой в коротких перерывах между блевотой, вот это, с одним окошечком и тысячами разноцветных узоров — если брать по одному на каждый глаз вашей души, то и хватит на каждый, еще и останется… — вы слышали?.. говорят, уже виден берег, представляете, там даже есть берег… вон он, смотрите, смотрите!.. да куда же вы смотрите? — смотрите в трубу, у вас ведь есть труба… ах, это не