серая безбрежность предназначенной ему военной работы.

(С Любой и раньше изредка случались эти, всегда нежданные, накаты ясновидения — нововидения, надо бы сказать, — и она втайне гордилась ими, а за людьми, которых так увидела, с жгучим интересом потом следила, исподтишка, надеясь, должно быть, и в обыденной жизни увидеть в них что-то из того, что она уже знала о них.)

Малое мгновение длилось наваждение это. Люба сморгнула его и тихонько рассмеялась, как всегда, не умея объяснить себе, что случилось, только чувствуя, что случилось что-то хорошее…

В этот момент раздался звонок над дверями кабинета: Вячеслав Иванович вызывал.

Она прошла в кабинет, с полминутки побыла и вновь возникла, совсем незнакомая: сонно-сияющая, как бы тихонько одурманенная, а нежные крылышки ее утончившегося носика еще весело-гневливо потрепетывали, внимая, должно быть, ускользающему запаху колдовского деркачевского одеколона.

— Он вас просит, дядя Ваня, — сказала она, как сквозь сон. — Спросил, по какому делу… И вот — просит.

Чашкин неприятно взволновался, аж закряхтел от досады и внятного ощущения насилия над собой. Не хотел он ни с кем сейчас говорить! А уж с начальством — тем более.

Все же поднялся. Все же пошел, отчетливее, чем всегда, обозначая походку подневольного человека.

Вячеслав Иванович Деркач возвышался над столом в позе державной. Однако уныло пуст был стол, и было в позе директора что-то от человека, лишь на минутку присевшего — ну, к примеру, в ожидании важного телефонного звонка…

Он смотрел на вошедшего Чашкина так, словно бы силился вспомнить, зачем ему понадобился этот человек.

Сероватая скука, малость настороженности, немного терпеливого высокомерия, много небрежения и почти полное отсутствие хоть какого-нибудь интереса были во взгляде, которым смотрел Деркач на Чашкина, удивительнейшим образом умудряясь не видеть его!

(Здесь, конечно, надо разобраться. Глаза Вячеслава Ивановича были в полной исправности. Они достаточно отчетливо запечатлевали и черты этого курьезного лица, и торчащие по-школьному уши, и кургузое это полупальтишко, но, как бы сказать, — и эти вполне зримые черты, и то, что он узнал со слов Любы о стоящем перед ним и что записал на листке календаря: «Чашкин. Подг. цех. Макальщик», и знание того, ради чего макальщик этот торчит с утра пораньше в его приемной, — все это вместе никак не связывалось, не считало нужным, точнее, связываться, в его сознании в образ вот этого живого, о своем живом несчастье думающего, именно вот этого человека!)

Перед ним, как в туманной поволоке, блекло было обозначено некое абсолютно ему стороннее существо —

один из тех, чьи лица размытыми блинами, рядок за рядком, светлели ему снизу из потемок зала во время всяческих собраний и чьи руки — «Кто за?» — со смехотворной, хотя и всегда слегка насмешливой, готовностью воздевались кверху, внося каждый раз умиротворение и облегчение в начальственную душу…

один из тех был перед ним, кто вяло кишел молчаливой и угрюмой толпой где-то там, заполняя низы его пирамидальной системы, которая, как водится, вся целиком входила в чью-то другую, гораздо большую, пирамидальную систему, а та, в свою очередь, в чью-то еще…

один из тех, кого было принято величать в бумажках и в бумажных речах «трудовым коллективом», «славным рабочим классом» и кого он, как и многие, еще со времен комсомольской своей юности, когда еще только постигались циничные азы массовой работы, называл про себя ОНИ…

один из тех, кто вызывал в нем вначале изумление, даже возмущение, а затем и насмешливое пренебрежение своим непостижимым, бездонным, наплевательским по отношению к себе равнодушием, покорством любой, даже самой глупой воле, долготерпением своим, которые как бы провоцировали его, Вячеслава Ивановича, на еще большее пренебрежение к НИМ, уже и на бесцеремонность даже, с каждым разом все более отдающую душком катастрофы, ибо и в молчании этом, и в многотерпении, и в равнодушии к себе постоянно чудились приметы какого-то неминуемого для него, Вячеслава Ивановича, гибельного взрыва (каждый раз он убеждался, что именно чудились, но страх не вовсе исчезал)…

один из тех стоял перед Деркачом, на ком держались (и директор с досадой не мог не понимать этого) и его личное благополучие, и возможность его личного восхождения по ступеням пирамиды вверх, и хотя казалось, что это должно бы вызывать в нем чувства, далекие от равнодушия и пренебрежения, но именно равнодушие и именно пренебрежение, граничащее с презрением, чем дальше, тем больше вызывали в нем эти низшего слоя существа, ибо чем выше над ними он поднимался, тем больше требовалось пренебрежения и равнодушия к ним, чтобы возвышаться далее.

Это была механика, заведенная не им. Это была та самая механика взаимоунижения, по законам которой возвышалась пирамида и согласно законам которой неукротимо карабкались снизу вверх такие, как Вячеслав Иванович, и чем выше ты вскарабкивался, тем больше оставалось внизу тех, на кого ты имел право смотреть с пренебрежительного высока, и все меньше оставалось над тобой тех, кто имел право точно так же взирать на тебя.

Вячеслав Иванович уже давно функционировал по законам этой системы — с самого первого шага — с первого проведенного за закрытыми дверями заседании комсомольского комитета класса. С тех пор он немало преуспел в этом своем восхождении, и именно поэтому — хотя сейчас-то Деркач переживал и не лучшие времена, — именно поэтому он не мог видеть Чашкина в этом непритязательном существе по фамилии Чашкин, по профессии макальщик, которое стояло в дверях кабинета, вызванное им, но… ради чего же вызванное?

— Так, — произнес Вячеслав Иванович, покосившись на календарик. — Чашкин… Макальщик… — устремился упорным взглядом в лицо Чашкину, но все равно не сумел вспомнить, ради чего его вызывал. — Макалыпик — это что? — спросил, выигрывая время.

Чашкин неохотно ответил.

(Он тоже разглядывал директора. Почему-то именно сегодня он чувствовал свое право вот так, холодно и нахально, глядеть на директора и видеть, как на рентгене, что сидит перед ним молодой лодырь, хорошо кормленный, нежно себя любящий и потому прямо-таки по-детски разобиженный случившимися с ним неприятностями — заметно пустяковый мужик из тех бодрых захребетников, которых ощутимо много поприбавилось в последние годы и которые шустрили, кормись при людях, приезжая-отъезжая на «Волгах» своих и «газиках» с портфелями, которые они умели носить так, будто там не протокол лежит какого-нибудь собрания, а чертеж атомной, не меньше, бомбы — всегда театрально-деловиты, гладко бритые, ладно стриженные, неуловимо похожие друг на дружку и серенькими костюмчиками, и галстуками, и непременной алой цацкой на лацкане пиджаков, и спортивной своей припрыжкой, и, главное, тщательно таимой от всех, но всегда ощущаемой тревогой, которая прямо-таки излучалась от них, — тревогой перед разоблачением, можно было бы сказать, если бы хоть для кого-то была тайной имитаторская, наглая и жалкая одновременно, сущность их неспокойного существовании.

Вот один из таких субчиков и сидел перед Чашкиным, изо всех сил напрягаясь, чтобы принять начальственную осанку, и откровенно страдал, не зная, что сказать Чашкину, которого он вызвал, явно забыв, ради чего вызвал.)

— Ма′кальщик, — неохотно ответил Чашкин, наставительно исправив ударение на то, заведомо неправильное, — которое почему-то принято было на фабрике с неведомых времен. — Ма′каю. Цепляю заготовку. Ма′каю в одну химию — вынимаю — ма′каю в другую химию, потом на транспортер.

— Ясно, — озадаченно произнес Деркач и вдруг просиял. «Чуткость!» — вспыхнуло перед глазами, как типографским шрифтом набранное. «Забота!»

— Да, Чашкин… — произнес Вячеслав Иванович, напустив на лицо озабоченно-сочувственную мину и зная наверняка, что сейчас сказанное наверняка станет известным внизу. (Плевать ему было, что думают о нем внизу. Не собирался он засиживаться на этой фабрике! Все же сказал, механически последовав шаблону, принятому среди начальствующего люда, который гласил, что нет вреда, кроме пользы, совершать время от времени благодеяния, тем более если они ни малейшего труда тебе не составляют.)

— Да, Чашкин, — раздумчиво повторил он. — Мать это, видишь ли, такое дело… Люба меня тут проинформировала. В общем, я думаю, так: возьмешь мою машину. Через два часа будешь в области. На дневной рейс успеешь. Мать. Чашкин, это такое дело, что раздумывать нечего.

И тут напористо, тревожно затрещал телефон.

Деркач трубку схватил молниеносно. Тотчас неприветливо покосился на Чашкина и сказал, не умея скрыть разочарования:

— Тебя.

И вдруг почти вскричал нервно:

— В приемную, в приемную иди!

Чашкин вышел.

Люба уже протягивала телефонную трубку, взволнованно и пылко глядя в лицо.

Чашкин взял, приложил к уху и заорал, как орут на переговорной:

— Але, але!

И тотчас же совсем рядом услышал Лялькин голос, сонный и замедленный:

— Это ты, Ваня?

Голос звучал настолько близко, что он даже оторвал трубку от уха и заглянул в нее.

— Чо там мать-то? Мне тут, понимаешь, телеграмму принесли!

— Умерла мама, — так же тихо, и сонно, и замедленно сказала сестра. — Ты приедешь?

Он почувствовал странное: будто всплыл. Будто высокой волной его приподняло, сняло с прикола и тихо, беспомощного, понесло.

— Тебя ждать?

— Да! — Он сел на угол Любиного стола, не заметив этого. — Когда? Ну… это?

— Ночью сегодня. Часа в четыре. Я три ночи не спала, потом ей стало лучше. Я прилегла на минутку, потом проснулась, а она уже. — Лялька говорила механическим ровным голосом. — Ты приедешь хоронить?

— Приеду! Да! Без меня не хорони! Слышь? — Он снова орал, как на переговорной — Слышь? Без меня не хорони!

И вдруг замолк, как осекся, потому что почуял в крике своем готовность заплакать.

— Ты поняла? — спросил он тихо.

— Да. Спасибо, хоть позвонил. Ну все. Клади трубку. А то я уже не могу: я три ночи не спала.

Чашкин отдал трубку Любе. Та исступленно глядела ему прямо в глаза, будто отыскивая что-то.

— Ну, все… — Чашкин повторил Лялькины слова и виновато улыбнулся. — Померла мама моя…

И удивился, как неудобно стало языку, когда произносил он слово это: «мама».

* * *

С чемоданом в ногах, с корзинкой на коленях — ни рукой, ни ногой не шевельнуть — сидел в кабине «газика». Ждал.

Клонило в сон, и сладко, уныло мозжили тонкие кости лица от непрорвавшихся слез.

…Когда с полчаса назад поспешал уже с вещами к фабрике, где дожидалась машина, проходил мимо школы. Там шла перемена.

И вдруг услышал отчаянный, жалобный голос Катюхи:

— Па-а-пка! — как крик о помощи.

— Папка… — подбежала, взяла за рукав, застенчиво прятала лицо. — Папка… — и погладила руку.

— Что же ты, лапушка, раздетая бегаешь? — не нашел он чего сказать и коротко погладил ее по голове. Удивившись тотчас, настолько отвыкла рука от этого жеста. — Иди, милая, простудишься.

Дочь послушно повернулась идти, подняла на него глаза, и вот тут-то и ударили Чашкину в лицо благодарные слезы. «Пожалела! — радостно увидел он. — Наверное, и ночью

Вы читаете Чужая сторона
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×