– Глупый! три, три! – наконец сказал Доможиров, сжалившись над сыном. – Уж сколько раз тебе говорил. Ну, хоть какие, не помнишь?
Митя долго помолчал и робко проговорил:
– Не помню-с.
– Ну, слушай же: Европейская Азия, Азиатская Турция и сама по себе Азия, – наставительно, с расстановкой произнес Доможиров.
Митя слушал разиня рот и за каждой Азией закладывал палец на память.
– Ну, а кто богаче всех в Европе?
Митя молчал.
– И то забыл! Родшмит, Родшмит, – сказал Доможиров.
(Бледный остаток знакомства с Каютиным! Считая самого себя не бедным человеком, Доможиров, бывало, интересовался, кто богаче его, и Каютин называл ему Ротшильда.)
– Ну, а в Петербурге?
Митя опять ни слова.
Доможиров молча указал ему на аршин, лежавший на столе.
– Купец Аршинников! – резко крикнул Митя.
(Почему Аршинников? Раз Доможиров случайно попал на пирушку к купцу Аршинникову, где встречали шампанским чуть не на лестнице, по комнатам летали соловьи и горело сто двадцать ламп. С той поры Доможиров убедился, что нет в Петербурге богаче Аршинникова.)
– Ну, а в Струнниковом переулке?
– Вы, тятенька! – без запинки отвечал сын.
– Ну, а какие самые злые люди бывают? – шепотом спросил Доможиров.
– Рыжие, тятенька! – так же тихо отвечал сын.
И они оба усмехнулись.
Не будь супруга слишком занята дракою соседних петухов, она непременно обернулась бы на смех своего сожителя, – и горе было бы ему! Но внимание грозной сожительницы было до такой степени поглощено петушиной дракой, что она в праздном своем любопытстве не заметила даже другого, еще более важного явления. Оглянувшись влево, она увидела бы неподалеку от своего дома шедшего скорыми шагами мужчину с загорелым мужественным лицом, с черной красивой бородой, – мужчину, которого никто прежде не видал в Струнниковом переулке и который, значит, представлял интерес совершенной новости. Незнакомец поглядывал в ворота, кивал головой детям, окликал по имени лохматых собак, покоившихся посреди улицы. Завидев дом бывшей девицы Кривоноговой, он кинулся к нему чуть не бегом, оглядел нижний этаж, приподнял шляпу и спросил взволнованным голосом:
– Не знаете ли, куда переехал башмачник?
– Немец? – спросила Доможирова, пристально разглядывая его.
– Да! – отвечал он.
– А вот… видите, немного подальше… кривой домишко.
И она указала своим массивным пальцем вдаль.
– А не знаете ли, где живет Климова?
– Климова? Палагея Петровна?
Чернобородый господин кивнул головой.
– А кто ее знает, где она таскается!
Господин быстро пошел прочь.
– Да на что вам? – кричала вслед ему госпожа Доможирова. – Вернитесь.
Но он не вернулся и медленно шел своей дорогой, глубоко задумавшись.
Изгнанный девицей Кривоноговой, башмачник поселился в кривом доме, принадлежавшем малолетним наследникам. Домишко долго стоял пустой; и точно, нужно было слишком много отважности или слишком мало денег, чтоб поселиться в нем, презрев явную опасность погибнуть под его развалинами. Но опекуны назначили самую низкую цену, и башмачник, дела которого были сильно расстроены продолжительной болезнью, решился нанять его. Обитаемы были только кухня да небольшая комната, а другую комнату так перекосило, что ходить надобно было чуть не по стене, а пол превратился в крутую гору.
В мрачной кухне с огромной неуклюжей печкой сидело на полу двое маленьких детей, у кровати, на которой лежала больная женщина, закутанная в платок и изношенный ватный капот. Карл Иваныч, с лицом испитым и печальным, расхаживал по кухне, укачивая на руках шестимесячного ребенка, и пел немецкую песню, вероятно с целью заглушить болезненные и слабые крики ребенка. Лицо башмачника так изменилось, что он казался вдвое старее своих лет. Его кроткие глаза выражали тупое страдание. За писком детей и собственным пением башмачник не вдруг заметил появление чернобородого мужчины, который, отворив дверь, стоял на пороге, как ошеломленный.
– Кого вам угодно?! – спросил башмачник, наконец, заметив гостя и продолжая укачивать ребенка, который закричал сильнее прежнего.
Гость не отвечал. Он внимательно оглядывал детей, больную женщину, слегка приподнявшуюся посмотреть вошедшего, и, наконец, остановил долгий взгляд на бледном лице башмачника.
Лицо гостя слегка передернулось, и он произнес нетвердым голосом:
– Карл Иваныч! неужели?..
Башмачник вздрогнул и попятился, дико вглядываясь в гостя.
– Неужели вы не узнали меня?
Башмачник радостно вскрикнул и кинулся к гостю, который принялся обнимать его. Они с жаром поцеловались, жали друг другу руки. Башмачник не знал, куда девать ребенка, повторяя:
– Ах, гер Каютин! гер Каютин!
Не скоро образумился башмачник, обрадованный неожиданным появлением Каютина, которого считал уже погибшим.
– Ах, да как же вы переменились! как загорели! какой молодец стали! – говорил он, с любовью оглядывая Каютина, которому черная борода и смуглый цвет кожи придавали красоту мужественную, и строгую.
– Пойдемте, пойдемте!
Он увел его в другую комнату, столько же мрачную и с такою же обстановкой.
– Садитесь, садитесь? Вы хотите знать…
Карл Иваныч побледнел, вздрогнул и, сжав руку Каютина, тихо произнес:
– Я все сделал, что мог… Она…
Голос у него замер. Он быстро отвернулся.
– Верю, верю вам, благородный Карл Иваныч! – печально сказал Каютин, положив ему руку на плечо. – Она одна во всем виновата!
– Не сердитесь на нее! – умоляющим голосом воскликнул башмачник.
Каютин язвительно усмехнулся.
– Я сержусь, – сказал он, – только не на нее… Я обвиняю самого себя! можно ли быть столько глупым, чтоб поверить словам ветреной…
– Зачем ее бранить! – с упреком возразил башмачник. – Вы ее сами бросили; а где мне, бедному мастеровому, был о защищать ее, когда тут богачи?.. А если б я мог, уж верно… Ведь я сам ее любил не меньше вашего!
Последние слова были произнесены таким потрясающим голосом, что Каютин вздрогнул; теперь только сделалась ему понятна самоотверженная привязанность башмачника к Полиньке.
Высказав свою тайну, Карл Иваныч вдруг спохватился, покраснел, но потом, будто в оправдание свое, прибавил спокойнее:
– Теперь все равно: вы также не имеете никаких надежд…
– Скажите мне все, Карл Иваныч! Я должен знать истину; может быть, презрение уничтожит глупую страсть, которую я все еще, против воли, питаю к пустой, недостойной женщине…
– Ах, опять вы ее браните! – со слезами сказал башмачник. – Ее надо жалеть. Она несчастная…
– Где она теперь?.. – в волнении спросил Каютин.
Башмачник покачал головой.
– Не знаю, – отвечал он с тяжелым вздохом. – Я ее много, долго искал. Видно, уехала…
До поздней ночи просидел в тот день Каютин у башмачника. Карл Иваныч подробно рассказал ему все, что было с Полинькой со дня их разлуки, и, как ни был он деликатен в выражениях, Каютин убедился, что Полинька забыла его, изменила ему, сделалась недостойной женщиной, в чем и сам башмачник был твердо уверен. Потом Карл Иваныч рассказал Каютину всю историю своей любви к Полиньке, видя в нем уже не счастливого соперника, но товарища по несчастию, и в первый раз его сердце облегчилось признанием. Он рыдал, передавая Каютину свои страдания, муки ревности, тягостного и беспрестанного самопожертвования… Несколько раз покушался он на самоубийство, хотел бежать из Петербурга, но участь несчастного семейства, оставшегося на его руках по смерти одного бедного соотечественника, удерживала его…
– Лучше бы я никогда не знал ее! – с отчаянием сказал Каютин, выслушав башмачника. – Она сделалась бы вашей женой, и оба вы были бы счастливы… потому что у ней доброе сердце… но деньги, деньги погубили ее!
– Вот теперь вы правду говорите, – с радостью сказал башмачник, довольный, что Каютин, наконец, похвалил Полиньку, – у ней точно доброе, очень доброе сердце…
Их толкам о Полиньке не было конца; они оба любили одну женщину, которая равно была обоим им недоступна и существовала только по воспоминаниям.
Каютин поселился в Струнниковом переулке. Радость Доможирова при свидании с ним была трогательная. Он почувствовал к нему глубокое уважение, может быть и потому, что Каютин уже не был его жильцом, отчего Доможиров приходил в неописанное отчаяние, называя себя олухом. Торжественно, даже при сыне, согласился он с Каютиным, что не три, а только одна Азия; всякий день раз двадцать забегал к нему посмотреть, здоров ли он, послушать его рассказов, и был счастлив, если Каютин уделял ему несколько минут. Описав яркими красками свое горестное супружество, он вручил Каютину свой журнал, сказав:
– Вы перенесли много бед, изъездивши три стороны света, а вот я, посмотрите, что вынес, не оставляя Струнникова переулка, – только в другой дом переехал!
Невесело жилось Каютину в Петербурге. Он ходил, как убитый. Уверял, что не думает о Полиньке, а между тем только и думал о ней и, с надеждой встретить ее, часто по целым дням бродил по городу. То же самое желанье увидеть Полиньку привело его и в Петербург. Весной открылось ему поручение препроводить в Охотск значительную партию бобровых шкур и другой мягкой рухляди. В Охотске шум ли моря, вой ли собак, дыханье ли весны, или все вместе нагнало на него такую нестерпимую грусть, такое неотвязное желание увидеть Полиньку, хоть за тем, чтоб сказать ей, сколько она зла ему сделала, что он уже не воротился в Америку, а пустился в Петербург, поручив докончить дело Хребтову.
Но вот он в Петербурге, а Полиньки не видал еще! Напрасно старается он встретить ее, напрасно разведывает.