они каждый раз усердно облизывают, пробуя, не горьки ли сливки.
Когда Карлушу в первый раз взяли на Сенную, утро было холодное и туманное; мелкий снег порошил с неба и полосами ложился по грязным улицам. Закутавшись в длинную кацавейку, кухарка исполинскими шагами стремилась по пустым улицам к рынку. Карлуша, в одном халате, босиком, без фуражки, с огромным парусинным мешком и несколькими горшками, бежал за нею. Ветер с наглостию рвал с него последнее одеяние и усыпал его бедную, плотно обстриженную голову серебристым снегом.
Подходя к Сенной и заслышав смешанный гул, кухарка удвоила шаги. Крик, говор, скрипение телег, толпа народу – все вместе так поразило Карлушу, что он ухватился за кацавейку кухарки, которая уже бойко кричала, торгуя молоко. Карлуша дрожал от страха и холода: ему казалось, что все кричат на него, бранят его.
С час водила его кухарка по площади среди грязи, разъедавшей его босые ноги, не привыкшие к каменной мостовой. Парусинный мешок все туже набивался капустными листьями, валявшимися около прилавка. Уже он так страшно раздулся, что некуда было положить горошины, уже Карлуша изнемогал под бременем его, кухарка все продолжала с жадностью хватать листья.
– Что, тетка, корова, что ли, у тебя? – крикнул ей один мужик, который, стоя у своего прилавка, похлопывал руками и припрыгивал.
– А вон, гляди, и корова! – со смехом сказал ему сосед, указывая на Карлушу, который страшно испугался мужиков: их бороды, брови и ресницы были опушены снегом, отчего резко обрисовывались широкие, плоские черты мужиков. Кухарка отвечала им бранью. Закупив достаточное количество провизии, она взвалила Карлуше на спину мешок, вдвое больше него, а сама бережно понесла горшки. Карлуша кряхтел, и хотя было холодно, но на лбу его выступали крупные капли пота.
Возвратясь домой, он должен был чистить посуду, стирать и полоскать белье.
Но вот явился еще новичок, и Карлушу посадили в мастерскую. Комната широкая, но мрачная, с низеньким потолком, закопченными стенами, пол грязный. Станки, упиравшиеся в потолок, загромождали мастерскую; только узенькие проходы оставлены между ними; сети из шелку, проволоки и веревок протянуты в разных направлениях; все дрожит и шипит; с грохотом вертятся колеса, стучат педали, – гам и стук непрерывный! Карлуша страшно испугался, очутившись в таком хаосе. Все здесь было ему и страшно и дико; он не подозревал, что из всего этого стука и треска выйдет какой-нибудь тоненький снурок или бахрома для дамского платья.
Товарищи его сидели за станками, проворно и мерно ударяя босыми ногами по педалям и быстро меняя мотки шелка, которые были у них в руках. Мальчики хранили глубокое молчание, потому что хозяин, покуривая свою страшную сигару, прохаживался по закоулкам комнаты.
Карлуше дали распутывать шелк, посадив его у пустого станка. Копотливая работа, непрерывное шипенье бесчисленных нитей, медленно шевелившихся над головой, непрерывный гул, треск и стук – все так сильно подействовало на мальчика, что голова его стала кружиться, мысли путались. Все с большею Силою завертелась наконец и самая комната, стук сделался нестерпимым громом, голова бедного ребенка скатилась на станок, – дальше он ничего не помнил. Очнувшись, он долго сидел неподвижно, в отупении и бессилии, позабыв свою работу, как вдруг почувствовал над своей отяжелевшей головой зловредный запах сигары. Карлуша весь содрогнулся. Хозяин молча взял его за руку и, выводя из мастерской, грозно кликнул кухарку, которая схватила своими костлявыми руками ошеломленного мальчика…
Слабый крик вырвался из груди мальчика, и он лишился чувств.
Суровая кухарка привыкла бороться с новичками; но, увидав бледного Карлушу у своих ног, она тронулась. Притащив воды и спрыснув ему лицо, она осторожно свела его в кухню и дала ему чашку теплого синего молока. С того дня Карлуша поступил под ее защиту; она свалила всю работу на вновь поступившего в ученье мальчика, и испытание Карлуши кончилось.
Но ежеминутный страх, брань кухарки, которая решительно не могла иначе говорить, душный воздух, тоска по полям и лесам сушили Карлушу. Впрочем, он еще как-нибудь выносил бы свою участь, если б не страдание о собаке, которая подвергалась побоям, голоду и холоду, как и он. Первые дни она рвалась в кухню, где был Карлуша, выла на всю лестницу, будто жалуясь Карлуше на жестокость людей, не отходила от дверей, как ее ни били. Наконец животное покорилось своей участи и поселилось в темном углу под лестницей, которая вела на чердак, и там лежала дни и ночи в ожидании своего хозяина. Карлуша так любил свою собаку, что половину своего скудного обеда оставлял ей. В праздничные дни он просиживал с ней по целым часам под лестницей, а в тяжелые минуты, обняв костлявую шею собаки своими худыми руками, он жал ее к сердцу, затягивал тихо свою чухонскую песню, и слезы ручьями текли по его впалым щекам. Собака чуть слышно стонала, будто страшась, чтоб не открыли их убежища, ласково махала хвостом и лизала лицо и руки своего хозяина.
Настал март месяц. На грязный двор, окруженный со всех сторон стенами, как ящик, начали иногда залетать воробьи, которые весело щебетали, радуясь близкой весне.
На лестнице стало еще сырее. Карлуша днем и ночью бредил травой, лесом, своим стадом, и после отрадных снов еще печальнее представлялась ему действительность. Раз снится ему, что бегает он по полям, играет в рожок; стадо мычит; солнце ярко светит… везде цветы, небо ясно… он бегает с горы на гору… но вот он устал: жарко и душно! Карлуша проснулся, и страх сжал его сердце: кругом темно, товарищи храпят на разные голоса, – ему так стало вдруг тяжело, что он бросился на двор. Весь дом спал, было тихо, не то что днем, когда медники, мебельщики, сапожники и прочие жильцы возятся и стучат во всю мочь. Карлуша сел на полуразрушенную поленницу и, жадно глотая воздух, думал о своем сне. Вдруг страшный визг раздался у ворот, – Карлуша вздрогнул: он узнал голос своей собаки. С отчаянным усилием проскочив в подворотную щель, она подошла, шатаясь на трех ногах, к своему хозяину. На шее ее была веревка, тянувшаяся по земле; собака была вся в крови; четвертая лапа ее волочилась по земле. Карлуша с воплем кинулся к ней; собака легла на бок, жалобно завизжала и глазами, полными слез, смотрела на Карлушу. С рыданьем потащил он ее в темный и сырой угол под лестницу, обмыл ее раны и гладил ее, заливаясь горькими слезами. Собака, будто в благодарность лизала ему руку своим сухим и горячим языком.
Начали вставать. Карлуша кинулся в мастерскую. Сидя за работой, он вздрагивал; слезы мешали ему видеть. Однообразное шипенье ниток и проволок, смешанное со стуком колес, нестерпимо томило его, и когда басонщик закурил свою зловредную сигару, Карлуша тихонько вынырнул из мастерской и кинулся к больной собаке. Она изнемогала от раны, кровь текла сильно, и бедная собака так ослабела, что, привстав при появлении Карлуши, тотчас опять упала. Тихим стоном и медленным виляньем хвоста приветствовала она Карлушу, а Карлуша обнял ее израненную голову, целовал ее и приговаривал, что он с ней убежит в Лес, что они снова будут пасти стадо. Собака мутно поглядела ему в глаза и, будто не веря в возможность такого счастья, печально склонила голову.
Карлуша долго болтал ей про леса, про стадо и горы, гладил ее, называл нежными именами. Собака лежала бесчувственно, приткнув к его колену голову. Наконец Карлуша заглянул ей в глаза, и ужас оледенил его. Сам не зная, что делает, он схватил уже не дышавшую собаку на руки, сбежал вниз и спрятался с ней за дрова. Там он в каком-то отупении глядел на свою собаку и ласками и слезами думал оживить ее. Так провел он целый день за дровами. Настал вечер. Карлуша, не замеченный никем, пробрался в мастерскую, спрятался за станок. Работать уже кончили; в комнате было тихо и темно. Карлуша долго лежал; он вспомнил много лиц, которых видел давно-давно. То казалось ему, что он лежит на горячих угольях; то вдруг становилось холодно; он впадал в бесчувственность или грезил, что заблудился в дремучем лесу. Карлуша развел руками и ощупал педаль станка; хотел привстать и подавил ее: колесо завертелось, несколько проволок вздрогнуло. В ушах мальчика раздался страшный стук; колесо давно смолкло, но ему казалось, что все станки пришли в движение и грохочут, что все проволоки шипят и свистят; множество народу набежало в мастерскую, кричат, суетятся! Карлуша заметил, что лица у людей не человечьи – как они кривляются, как прыгают! а по проволокам скачут маленькие чудовища… Вдруг комната наполнилась дымом, и мрачный хозяин с ужасной сигарой явился перед Карлушей, таща на веревке худую, окровавленную собаку. Он все рос; наконец голова его уперлась в потолок, а руки были так длинны, что он, не нагибаясь, схватил собаку и, грохнув ее об пол, убил сразу, потом так же, не нагибаясь, схватил Карлушу за горло и начал душить.
К утру бедного мальчика в страшной горячке отвезли в больницу.
Когда, наконец, Карлуша выздоровел, его хотели было опять отправить к басонщику, но он так жалобно умолял не везти его к прежнему хозяину и так горько плакал, что управляющий счел нужным доложить об этом Тульчинову. Тульчинов, к удивлению всех в доме, очень занялся маленьким дикарем, сам долго расспрашивал его и потом поместил к одному очень честному и доброму башмачнику, тоже немцу, который выучил Карлушу не только шить башмаки, но даже читать и писать.
Карлуша вообще не походил на петербургских мастеровых: у него недоставало духу с опасностью жизни бежать полверсты за каретой, чтоб прокатиться на запятках; драки между мальчиками-портными и мальчиками-башмачниками, вечно враждующими, не внушали ему ничего, кроме ужаса; он не умел прикидываться пьяным, чтоб заслужить уваженье товарищей… Словом, на Карлушу товарищи смотрели, как на не достойного носить тиковый халат. Единственным развлечением его было выбегать иногда под ворота. А в воскресенье, одевшись во все чистое, пригладив волосы, он по целым дням стоял у крыльца. Из противоположного дома, где помещался магазин дамских мод, часто выбегала к нему хорошенькая девочка-ученица и болтала с ним и смеялась. У Карлуши появились на тиковом халате шелковые обшлага, шелковый воротник, и он уже лентой подпоясывал талию. В свою очередь и у девочки явились ботинки, сшитые в свободное время Карлушей. Так 'Шло время. Горе и радость Карлуша делил с Полинькой, и когда подруга его выехала из магазина, он плакал, как сумасшедший. Но, к счастию, ученье его скоро кончилось. Тульчинов дал ему небольшую сумму на заведение собственной мастерской; Карлушу переименовали в Карла Иваныча, и он поселился на Петербургской, в одном доме с Полинькой.
Новый мастеровой был совершенно счастлив, пока не стал жить в Струнниковом переулке Каютин. Остальное читателю известно.
Что касается до Тульчинова, то история его коротка: в молодости он любил, был разочарован, обманут в дружбе, обыгран, – словом, все испытал, что только посылается людям с обеспеченным состоянием. Состояние его можно было даже назвать огромным: как ни были утонченны его гастрономические потребности, как ни много проедал он денег, однакож оставалось. И так как он по натуре был добрейшим существом, то и употреблял свои избытки не ко вреду, а в пользу других, – известно, что и аппетит лучше после доброго дела!
Чем старее становился Тульчинов, тем больше принимал участия в башмачнике. Он видел, что Карлуша слишком добродушен, что он вовсе человек непрактический, и боялся упустить его из виду. Притом ему нравилась, как нравится всякая редкость, детская простота Карла Иваныча, перешедшая в зрелые лета и обещавшая проводить башмачника в могилу; и одинокий старик, с чувством, похожим на любовь, улаживал и кормил башмачника каждый раз, как благодарный немец приходил поздравить с праздником своего благодетеля.
Теперь понятно, почему Тульчинов принял такое участие в башмачнике, прибежавшем к нему искать помощи, как к единственному своему покровителю. Понятно также, почему Тульчинов, не узнав ничего утешительного насчет Полиньки, чуть не со слезами воротился в кабинет горбуна, где оставил бесчувственного башмачника.
Первые слова очнувшегося Карла Иваныча были о Полиньке. Голова его была страшно горяча, мысли путались. Тульчинов в карете перевез его к себе и послал за доктором. Но башмачник не хотел лечь в постель, не хотел ждать доктора; он рыдал и рвался искать Полиньку. Наконец у старика недостало сил уговаривать его, – Карл Иваныч убежал…
Безотчетно очутился он в Струнниковом переулке, измученный и печальный. Стыдно было проходить ему мимо знакомых домов, встречать лица соседей: ему казалось, что все смотрят на него насмешливо, как будто спрашивая: 'а где Полинька ночевала? где она до сей поры пропадает?'
Подходя к своему дому, он увидел Доможирова, в халате, в картузе с длинным козырьком и с метлой: почтенный домохозяин, по примеру многих жителей своего околотка, – вероятно для моциона, – усердно мел улицу перед своими окнами.
– А, здорово, здорово! – забормотал он, увидав бледного башмачника. – Да скажи же ты мне, что у вас, праздник, что ли, какой? Чуть свет – ты уж и со двора. У ней тоже уж гости!
– Гости? – Да разве она дома?! – воскликнул башмачник.
– Батюшка! как глаза вытаращил! – отвечал Доможиров с хохотом, – Уж, значит, дома, коли говорю: у ней гости!
Как ни мало верил башмачник Доможирову, успевшему прослыть не только в Струнниковом, но и во всех окрестных переулках великим шутом, однакож он опрометью кинулся в квартиру Полиньки.
Опершись на метлу, Доможиров проводил его глазами и потом глубокомысленно проговорил:
– Вот и немец… башмачник… а нарезался, как сапожник!.. ха, ха, ха!
И он долго хохотал своей шутке!
Глава III