самом гипертексте нет обратных отсылок к «Основной части». «Основная часть» писалась гораздо раньше и является монотекстом, ориентированным на простое чтение. Таким образом, поставленные здесь ссылки имеют скорее литературоведческое значение и «нормальному читателю» ими лучше не пользоваться.

Пишущий о Розанове постоянно находится перед соблазном двух крайностей: крайности «отстранения» и крайности «растворения». (1)

В первом случае, в случае рационального анализа, возникает своеобразное «мимоговорение». Сегменты розановского мира произвольно выдираются и служат удобным материалом для «конструктивного исследования». При этом первоначальная тема, например, «Розанов и атеизм», мало-помалу трансформируется в тему «Атеизм Розанова» или, соответственно, «Религиозность Розанова». Крайний субъективизм нашего мыслителя становится некой самостоятельной сущностью, а следовательно – фикцией. Споря не с Розановым, а с мнением Розанова по тому или иному поводу, автор постоянно промахивается. То, что ему кажется сутью розановской философии, оказывается лишь ее смутной проекцией на экран «объективного мира», проекцией, правда, легко поддающейся схематическому разложению, но, увы, имеющей весьма отдаленное отношение к истине. «Честный» исследователь Розанова рабски следует за сиюминутной данностью, не понимая внутренней подоплеки его творчества. Это непонимание приводит к ощущению кажущейся спонтанности и абсолютной непредсказуемости розановского мышления. Кажется, что Розанов специально «доводит» своих читателей. Тогда его оппоненты либо опускают руки, либо безнадежно соскальзывают в унылую ругань. Всякий знакомый с критическими статьями о Розанове легко найдет тому соответствующие примеры.

Вторая крайность – это полное и безоговорочное принятие мира Розанова. При этом теряется какая- либо точка отсчета, и автор включается в восхитительную словесную игру. Однако, в результате вместо критического анализа перед нами оказывается ослабленный вариант того же Розанова. Кроме того, здесь нарушается чистота индивидуального восприятия текста, возникает ощущение своеобразной ревности.

Тончайшая паутинка философской системы «Опавших листьев» требует очень бережного и деликатного отношения. «Отстранение» приводит к тому, что ее просто не замечают и, давно уже порвав, все ворочаются носорожьей тушей: «Где же тут Розанов, где тут философия? Система? Ничего нет. А значит и не было!» Во втором случае, случае «растворения», конечно же критик запутывается в паутине розановской иронии. Паутинка дрожит, расплывается перед глазами, и ничего не слышно кроме заунывного мушиного жужжания. И опять вроде бы нет никакого Розанова. Есть писатель, фантазер, выдумщик, но никак не мыслитель…

А ведь до сего дня это, может быть, вообще единственный чисто русский философ, заложивший фундамент национального мышления и создавший благодаря этому прекрасную возможность для еще одной трансформации русского сознания.

Конечно, это звучит очень сильно, и как всякое сильное суждение требует сильного доказательства. Но как доказать это? Уже тот факт, что подобное суждение выглядит парадоксальным, доказывает, что явных и бесспорных доказательств этому быть не может. Не может быть этих доказательств и потому, что произведения Розанова – неподходящий материал для такого рода авантюр. Доказательство – это постройка, а постройка – это все то же неуклюжее «отстранение».

И все же можно попробовать… не доказать, нет, а нащупать неуловимую сущность розановщины, бесплотную структуру ее паутинок-мыслей.

Мандельштам писал в статье «О природе слова»:

'Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры (2) … он не мог жить без стен, без Акрополя. Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя, все равно как бы ни называлось это ядро, государством или обществом. Жажда орешка и какой бы то ни было символизирующей этот орешек стены определяет всю судьбу Розанова и окончательно снимает с него обвинение в беспринципности и анархичности'.

В Мандельштаме есть что-то мучительно неуловимое. Его неожиданные слова столь же неожиданно складываются в нечто с нетерпением давно ожидаемое. Образ мыслителя, шарившего в мягкой пустоте в поисках твердой основы, – это более чем символ, это суть Розанова и даже шире – символ необходимого отношения к самому Розанову. Нам необходимо где-то в неуловимой и незримой глубине нащупать внутренний смысл философии этого человека и через это – внутренний смысл нашего существования. Сделать это неимоверно трудно, и утешать в начале этого пути может лишь одно: у каждой нации есть свой Акрополь. Следовательно, должен он быть и у русских.

* * *

Русский язык. В какой степени русский язык может быть материалом для построения философской системы? Ответ прост: «В никакой.» Это принципиально «нефилософский» язык. Русский язык мним. Он постоянно раздваивается, «двусмыслится», неуловимо перетекает из одной формы в другую, мнится. Слово «мнится», мерцающее своей субъективностью и бесплотной неистинностью, есть самое русское слово. Мнимость как сомнительное мнение есть символ смутной призмы русской культуры и постоянной русской смуты. Сама манера письменной фиксации русской речи весьма сомнительна. Для русского человека характерно пристрастие к запятым. Ему очень важно как-то структурировать свою речь, разбить ее на ряд соподчиненных элементов. Но одновременно он органически неспособен на короткие фразы. Предложения все тянутся и тянутся, нанизываясь придаточными, причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, словосочетаниями и предложениями. Как бы в ужасе перед этим разрастающимся потоком слов русский сыплет пригоршнями знаки препинания, но это, в свою очередь, лишь запутывает обрывки мыслей в безобразный лохматый узел.

Если взять не фиксацию речи, а фиксацию мышления как такового, то тут картина еще хуже. Отсутствие стандартного ударения и стандартной интонации, бесконечные перескакивания членов предложения с места на место и масса различных окончаний, судорожно пытающихся связать рассыпающийся текст в единое целое – все это делает наш язык темным, аморфным и парадоксальным. Русская речь похожа на мед в сотах. Она сладко тягуча и одновременно пронизана пресными восковыми перегородками.

Бердяев как-то в сердцах сказал:

«Мое мышление интуитивное и афористическое. В нем нет дискурсивного развития мысли. Я ничего не могу толком развить и доказать».

Заметьте, это сказано не походя, а на склоне лет, в итоговом произведении (в «Самопознании»), то есть, конечно, не из кокетства. Но как же может философ так вот признаться в том, что он, в сущности, просто некомпетентен, так как не то что мысль какую-то развить, а два предложения вместе связать не может? И это сказал Бердяев, человек, который считается одним из умнейших людей России. О какой же «русской философии» может идти речь после этого?

И тем не менее ни одна другая нация мира (за исключением, может быть, немецкой) не питала такого колоссального интереса к философии. Еще на заре золотого века русской культуры тянулись и тянулись люди к западному рацио, к Логосу.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×