назвать книгу «Всемирная история в литературе Древней Руси», первое издание которой вышло в 2000 году в Мюнхене, второе – в 2008 году в Санкт-Петербурге. В этой книге я рассказываю о том, как воспринимали историю в Древней Руси. Как, знакомясь с сочинениями византийцев, учились писать свою собственную историю. Следует также помнить, что история тогда и история сейчас – это разные вещи. Сегодня это систематически изложенные сведения о том, что было раньше, – с более или менее удачным реальным комментарием. В таком изложении нет метафизики. В Древней Руси было не совсем так: история являлась в большей степени богословием. Она исследовала, как воплощается Божественный замысел в отношении человечества. Естественно, при таком взгляде на историю на передний план выходил нравственный аспект, поэтому в древнерусской истории можно найти такие вещи, которые современный историк никогда бы не счел историческими фактами.
Историческая тема – одна из главных в вашей книге. Пушкин в 1833 году писал: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества». Об этом много писал и Толстой. Ваш профессор Никольский тоже призывает события всемирной истории оценивать критерием не прогресса, а нравственности. Вам самому дорога эта мысль? Кто-то назовет ее утопической, неосуществимой…
…и будет совершенно неправ. Оставляю за скобками метафизическое измерение нравственности и ограничусь прагматическими соображениями. Нравственность – это регулятор отношений. Что-то вроде общественного светофора. Она поддерживает равновесие, без которого не может существовать ни одна система – будь то межличностные отношения или межгосударственные. Есть безнравственные вещи, которые на короткой дистанции кажутся выгодными. На деле же они изначально несут в себе вирус разложения, оказываются тем слабым звеном, которое губит созданную конструкцию. Ведь если эта конструкция ущемляет чьи-то интересы, ее непременно будут расшатывать.
Государственные деятели во всем мире говорят о нравственности в политике и в душе смеются над сказанным, считая это политическим фольклором. Им кажется, что они – большие ловкачи, что обладают той полнотой информации, которая позволяет им плевать на нравственную сторону дела. Да, знание их обширно, но – не глубоко. Если бы они хоть в какой-то степени знали всемирную историю (а политика – ее передний край), они, возможно, поступали бы иначе. Я много лет занимаюсь средневековыми хронографами. Для понимания современных событий я нахожу там подчас больше материала, чем в газетах.При таком умонастроении можно и самому стать политиком. Можно. Только кто же тогда будет заниматься хронографами?
Каковы, кстати говоря, ваши политические взгляды? У меня их нет. По крайней мере – нет такой их совокупности, которую я всегда мог бы предъявить. Я не принимаю ни одну политическую идеологию как систему. Отдельные положения идеологий могут быть вполне симпатичными. Так их и нужно обсуждать – по отдельности, но, честное слово, не стоит ничего принимать в пакете. Ни одна идеологическая система полностью не укладывается в границах нравственности: что-нибудь обязательно выпирает. Политическая идеология – это своего рода комплексный обед. Так вроде бы и дешевле, и мороки меньше, да только обязательно подадут и то, чего не любишь. И проследят ведь, чтобы все съел, – такая это кухня.
У вас очень зоркая проза, в ней множество визуальных впечатлений героев и связанных с этим ощущений. Это роднит вас с Набоковым. Похоже, он в свое время произвел на вас большое впечатление, хотя стиль у вас свой, не набоковский. Как вам удалось не попасть под его интонационное влияние?
Со временем я стал понимать, что сила литературного произведения состоит не только в технических возможностях автора. Тот универсум, который создает автор, «подчеркнутым» стилем до некоторой степени разрушается. Этот стиль разоблачает текстовую, искусственную, природу созданного мира.
Недавно, обсуждая с одним знакомым вашу книгу и хваля ее, я услышала: «Это потому, что у тебя уже ностальгия по ушедшему постмодернизму». Мне эта его мысль показалась забавной, потому что не могу себя назвать поклонницей постмодернизма. Из русских прозаиков, к которым можно применить этот термин, я очень люблю только Венедикта Ерофеева и Сашу Соколова. Читая вас, я, конечно, замечала некоторую постмодернистскую отстраненность и пастиш, иронию, но скажите, вы считаете себя постмодернистом? И какие у вас отношения с вышеназванными писателями?
Не могу сказать, что постмодернисты мне как-то особенно близки. Постструктуралистское заявление о том, что автор – инструмент языка, ими было понято слишком буквально. Философия же художественного творчества учит нас (из современных авторов это хорошо выражено у о. Владимира Иванова), что у настоящего произведения должен быть свой эй-дос, первообраз, выражением которого это произведение является. Беда постмодернизма заключается в том, что за стилевой эквилибристикой часто ничего не стоит. Такая себе рама без портрета. Другое дело, что какие-то характерные для постмодернизма приемы могут быть использованы для отражения эй-доса. И это – случай Венедикта Ерофеева и Саши Соколова. Вещи их – настоящие, боль – невыдуманная, а все остальное – вопрос средств выражения. Что касается моих предпочтений как человека пишущего, могу сказать, огрубляя, что ценю реалистическое сюжетное повествование. Из чего, разумеется, вовсе не следует, что я должен писать как Мамин-Сибиряк. Я учитываю современную литературную технику, и иногда – как в хорошем автомобиле – мне доставляет удовольствие нажимать на разные ее кнопки и педали. Важно лишь не забывать, куда едешь.
По хитросплетениям сюжета роман «Соловьев и Ларионов» мне немного напомнил «Алхимика» Пауло Коэльо. А вам какие параллели больше нравятся? Если исходить из посыла об определенной похожести всего и вся, наверное, можно найти точки соприкосновения и с «Алхимиком». Может быть, это тема ученичества. Я не могу сказать, что являюсь большим поклонником Коэльо, хотя и признаю, что это человек, который создает добротные литературные тексты. Мы с вами, помнится, говорили о юморе: вот у него юмора, кажется, совсем нет. Что же касается «Соловьева и Ларионова», то я бы сказал о других параллелях, на которых специально ставлю в романе акцент. Как я упоминал, у меня есть отсылка к Роману Валерьяновичу Хлудову. Мне было важно присутствие этого образа. Ведь когда Соловьев исследует жизнь генерала Ларионова, он занимается не столько изучением исторической реальности, сколько исследованием мифа.
В одной из рецензий вас упрекают, что в романе «Соловьев и Ларионов» сцена в лодке близка к лермонтовской «Тамани». Поскольку роман соткан из множества реминисценций, хочу спросить вас о правомерности и такой параллели. Признаюсь, это наблюдение мне комментировать непросто: о параллели с «Таманью» я не подозревал и сходство вижу пока только в наличии лодки. Вместе с тем, как ученый-компаративист, к сопоставлениям отношусь с полным сочувствием (лодка – это уже кое-что) и предложил бы строить их на более широком материале – включая произведение Джерома К. Джерома и песню «Окрасился месяц багрянцем».
Ваша книга наверняка будет хорошо продаваться. Вы ее рассматриваете как бизнес-проект? Когда я пишу, то вообще не думаю о том, принесут мои книги деньги или нет. В таком заявлении нет кокетства. Если бы я рассчитывал на прибыль, писал бы триллеры, любовные романы, «офисную прозу» или, скажем, фэнтези… Разумеется, я был бы рад, если бы мог жить на авторские гонорары. Но в нашей стране (и не только в нашей) жить на них невозможно – по крайней мере, занимаясь литературой в строгом смысле слова. Почти у всех писателей есть и другие сферы занятий, которые приносят какие-то деньги. Впрочем, говорить, что я зарабатываю деньги наукой, тоже в некотором смысле преувеличение. Мои отношения с наукой изначально – по любви, а не по расчету.
Расскажите, как на обложке «Соловьева и Ларионова» появился рисунок Михаила Шемякина. Я познакомился с Михаилом Шемякиным и его женой Сарой де Кей лет десять назад во время работы над одной из книг. Общение с ними стало одним из тех подарков, ценность которых со временем становится только выше. Шемякин – не просто великий художник, он глубокий и светлый человек. Раньше метафизика Петербурга отражалась Пушкиным, Гоголем, Достоевским, а сейчас, я думаю, она ушла из литературы в живопись и отражается Шемякиным. Его взгляд на мир мне близок. Питерские болота рождают особое семантическое и стилевое поле, в котором все мы здесь пребываем. Вероятно, ощущение этой общности и побудило меня обратиться к Шемякину по поводу рисунка для обложки. Я благодарен, что он его создал, – тем более благодарен, что уже много лет Михаил не занимается