Марина почувствовала, что и ее зависть гложет: зелен умом Пашутка — где ему добыть, а вот Родька добыл. Вздохнула и сказала:
— Да нет, на кой ляд оно, деньги… Хочь бы уцелел, Господь привел… Хочь бы дожить да обызрить очами… А то жили — не знали, как слезами кричать, а теперь лишь глухая полночь прибьет, глаза осохнут — все кричишь…
И если они с того дня вместе с Настей, женой Пашутки, принялись узнавать про дорогу в австрийскую сторону и про тамошние города, то это не из какой-либо корысти, а просто тешили свою несбыточную, но милую мечту — слетать как-нибудь к Пашутке, отвезь ему гостинчик. Говорили: «Где уж тому делу быть!» — а сами расспрашивали, что это за горы Карпаты, узнали и Львов, и Краков, и Ярослав, и Перемышль, и Галич, какой ближе, какой дальше, какой по левую руку — на Усть-Медведицу, какой по правую — на Кумылгу. По-прежнему собирали всякие слухи, и хоть не меньше было страхов, но обвыкло сердце, стало приобретать закал мужества и ушло в простые, будничные заботы о фронте: надо было послать полушубки, чулки, перчатки, сухарей. И не меньше, чем из-за Перомышля, волновалась Марина из-за того, что почтмейстер не дал послать Пашутке кусок свиного сала, а сало было такое чудесное. Но не разрешали почему-то для пересылки по почте сало…
Присылали ребята письма — не часто, но присылали. Антон писал как хороший писарь — красно, складно, немножко мудрено и хитро для запоминания. Пашутка же царапал попросту, не очень складно, но задушевно, и над его письмами больше всего проливалось слез.
«Горит искра в душе моей, — писал Антон, — но наше православное христолюбивое войско твердо стоит грудию своей, несмотря на страх в бою умирающих товарищей и обливающих груди алой кровию в минуту сильного и беспрерывного огня. Нам удалось сбить неприятеля с позиции и гнать за ним вслед по пути. При отступлении по пути он делал бесчинское зверство, мирных жителей он забирал с собой, и кто не шел, того мучил и казнил, заходил в церкви и костелы во время богослужения, выгоняли и забирали. А над девушками и женщинами надругались. Села, деревни были совсем уничтожены пожаром. Вот эта-то — есть несчастная страна Польша, которая впредь и теперь обсыпалась и обсыпается свинцовым ударом и обливается алой кровью. Местные жители, жиды и евреи, под землею проводят телефоны и сообщают про наши войска о расположении, но и ловят их моментально, вешают. А наши донские казаки своею ловкостью и храбростью страхом стали неприятелю. Помолитесь, православные христиане, о даровании победы над врагом теперешней войны. Сколько останутся бедных семей, сколько сирот и сколько несчастных бедных калек…»
А Пашутка, после длинной цепи поклонов, писал так:
«Посмотрел я города и свет видел, но лучше Дона не нашел. Был в Киеве, во Львове, в Миколаеве и много других — ничего не хочу, как наш Ближний Березов и Крутенький барак и речку нашу Медведицу, — но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…
Затем расскажу я вам про свою службу. Служба паша не легкая. Служба наша такая: день изо дня в разъезде, а ночь настанет — в сторожевом охранении, занимаем посты впереди цепи. 23-го ноября у нас на заставу напал неприятель и взял в плен трех казаков и одиннадцать солдат. Затем 24-го мы поехали в разъезд за цепь верст пять и открыли в горах неприятельскую пехоту — 30 человек. Спешились и пошли цепью. Эта битва была в горах, так что мы думали, что он нас не видел, ан ошиблись: он за нами все время шел, и мы один к одному подошли на тридцать сажень. И началась у нас стрельба. Неприятель разбежался, мы взяли в плен офицера и двух солдат, шесть человек убили. Когда перестали стрелять, стали собираться в кучу — глядим: Федор Зверков лежит убитый, и Привалов дюже ранен. Мы поосерчали и хотели убить офицера и солдат, а нам наш офицер не приказал. Итак, поминайте Федора Зверкова хлебом-солью. Привалов, может, очумеется…»
Были и живые вести с войны. Раньше всех привезла их Уляшка, потом Тимошка Котеняткин, потом раненые и больные. На долю Уляшки выпало больше всего женского внимания — казаки отнеслись к ней с высокомерным пренебрежением: баба, мол, а баба что путного может увидеть в военном деле? Но бабы зато облепили ее густым роем, засыпали вопросами:
— Ну как, Уляша, смоталась?
Уляшка, сухопарая, рябая, но чернобровая, красивая вызывающей ухарской красотой, весело и бойко рассказывала о своем походе именно то, что больше всего могло интересовать ее слушательниц, как и ее интересовало.
— И-и, мои болезные, в одну неделечку! И поспать сладко не привелось: все настороже были, как гуси на пруду под осень…
— Ну, повидалась все-таки, все сердцу легче?
— Да повидалась. Всех станичников видала, все низко велели кланяться — от чела до сырой земли.
— Хорошо принимали?
— Да уж прием был, болезные мои, — последнюю рубаху чуть не отдала! — сверкая зубами и глазами, изгибаясь от смеха, говорила Уляшка. — Уж принять приняли, пожаловаться нельзя… Как приехала, меня муженек сейчас на касцию посадил…
В узких черных глазах Уляшки перебегал лукавый огонек. Бабы, затаив дыхание, ловили ее слова, жесты, ждали: вот сейчас откроется все о Родьке, о том, как ему пофортунило, все то, что носилось, как слух, томило неизвестностью, дразнило воображение, волновало завистью. Но Уляшка, как нарочно, приостановилась.
— Деньжонками-то, — правда, нет ли, — поджился, говорят? — с жалостливым сочувствием спросила Макрида.
— Всей касции двадцать три рубля было у него, — весело проговорила Уляшка.
— Ну, не греши!
— Ей-богу! Вот как перед Истинным! — Уляшка перекрестилась на вывеску потребительской лавки, около которой собрались бабы. — Я два дня посидела — трюшница осталась, крынули как следует!.. Ну, он меня с касции — долой: на черта ты, говорит, мне нужна, коль так хозяйствовать умеешь! Сместил. Я говорю ему: а ты думал, я тебе свою десятку приложу, что у меня под поясом подшита? Нет, не дури! Выписал, так на свой счет содержи…
Смеялись бабы. Одобряли. Но не очень верили Уляшке: хитрит шельма рябая, думали.
— А говорили, добра много набрал, — осторожно уронила Марина.
— И-и, тетя, разговор один! — певуче промолвила Уляшка, вздыхая. — Може, кто и поджился, а мой — чего и зашиб — все в орла прокидал…
Примолкла на минутку Уляшка, сбежал играющий смех с ее лица, пригорюнилась как будто. «Ну, и людопроводка!» — враждебно подумала Марина, но тоже вздохнула и покачала головой, выражая сочувствие.
— Два дня только и побыла с ним, а на третий опять им поход, — вернулась Уляшка к рассказу. — Проводил он меня: езжай, говорит, Уляша. Я было ему: я, мол, с тобой, мое сердечушко, иде ты будешь, там и я. А он и говорит…
Уляшка вдруг колыхнулась от беззвучного смеха и схватила за плечо грузную Макриду.
— А он мне: тебя, говорит, под строй не возьмут, под седлом ты непривычна, все охлюпкой ездили на тебе… С меня, говорит, теперь гнедого достаточно. Куда тебе за нами с мешком сухарей тюлюпать? Езжай домой. Молитесь там, служите молебны…
И, как бы чувствуя в напряженном внимании баб, в их безмолвных, хитрых улыбках скрытое прочное сомнение, Уляшка опять согнала смех с лица. Помолчала, стряхнула белую глиняную пыль с рукава новой кофты и сказала:
— Кто бережливый да ловенький, поджились, говорят. Домой слали и деньгами, и обувкой, и материем. Ну, мой ни волоска не нажил — однова дыхнуть!
Макрида простодушно сказала на это:
— А у нас тут по всей станице эык шел: поехала, мол, Уляшка деньги забрать…
— И ни боже мой! Говорю: взяла две десятки у него из касции, купила себе вот на жакет сукна, натянула еще на шелковую кофточку. Мужу отдала за то родительскую пятерку. Вот и все нажитие…
Не одна Уляшка — съездили и еще кое-кто из станицы в австрийскую сторону, и Марина хоть маленькую сумочку, а умудрялась всучить для Пашутки. Даже Тимошка Котеняткин не утерпел, занял