как неуклюжая шлюха. Еще вчера я бы пересек всю Аляску ради одной ее ласки, а сегодня у меня ничего не получалось, я массировал эту столь желанную плоть и не способен был вызвать в ней хоть малейшую дрожь.

Я послал Ампаро на площадь за помощью. Она вернулась с докторишкой, очень молодым весельчаком, у которого на воротнике рубашки остались следы помады. Он раздел Люс догола, полностью, и приступил к осмотру. Он послушал ее, пощупал, расспросил, задавал вопросы то серьезно, то снова с улыбкой. Как только Люс раздели, она взяла Ампаро за руку и больше не отпускала ее. Что до меня, то это тело цвета сепии, блестящее как у сирены, я его не видел, я ловил ускользающий взгляд докторишки и слушал его покашливание, пока он не набросил на Люс покрывало и не сказал, что такие несчастные случаи теперь не редки: нехватка витаминов, кальция… Надо будет сделать анализы и подготовить соответствующее лечение… Люс уставилась в потолок, Ампаро же неотрывно смотрела на меня, словно бы это Бог покарал нас.

Докторишка кивнул мне, отзывая в сторону, мы вышли под разбитые своды галереи Усопших: он предполагает, что это за болезнь, но не хотел бы пока называть ее, хотя опасается ухудшений, поскольку сейчас болезнь в прогрессирующей форме, самой плохой, сопровождающейся моноплегией, парализацией одной конечности. Он был бы рад ошибаться, нужно провести дополнительные обследования, моноплегия может отступить, но появятся другие симптомы, и Люс обречена на то, чтобы каменеть все больше и больше… Доктор был в отчаянии оттого, что вынес такой ужасный диагноз, и отказался взять деньги. Кажется, я хотел съездить ему по роже. Он оставил мне письмо для обращения в больницу Авиньона и ушел, пятясь задом, его губы бормотали извинения. Я бился лбом о стены, рыдал, а потом вернулся в келью, чтобы поведать страшную правду.

Ампаро уже одела Люс и усадила ее в кресло из ивовых прутьев, в небольшом садике, разбитом уступами, рядом с салатом и дынями. Прикрыв ноги одеялом, Люс смотрела, как поверх крепостной стены на город опускается ночь. Я присел рядом с ней на корточки, взял ее руки в свои и рассказал, чем чревата эта болезнь и о возможных моментах улучшения. Хотя Люс не сразу опустила ко мне взор, уверен, что она слушала. И что она поняла. Ампаро тоже, прислонившись к косяку двери, с видом женщины, которая повидала всякого, не вникая в смысл слишком сложных слов, только по тону моего голоса тут же поняла, что дело плохо. Краем платья из белого сатина, без смущения задранного к глазам, она вытерла две слезинки и принялась копаться в кастрюлях, чтобы укрыться от наших взглядов.

Все, что произошло потом с Люс, навеки запечатлено в моей памяти. Ни рыданий, ни вопросов, ни волнений. Она по-прежнему была царственной Хименой, гордой и непреклонной. Болезнь, клиника, лечение, что ж, все так, она будет бороться. Значение имело лишь одно: нельзя, чтобы о случившемся узнал Жерар. Необходимо успеть выздороветь до того, как он приедет сыграть „Сида“… Напрасно я говорил ей, терпеливо, что это все давно забытое ребячество, что он вообще не помнит о нас, что нельзя строить жизнь на пустых словах… Она посмотрела на меня в упор: он поклялся мне, сказала она, а ты, ты ревнив и безобразен. Во-первых, у тебя огромный нос!.. А если ты еще и сомневаешься в его клятве, больше никогда не приходи сюда… Что я мог ответить или сделать?.. Попросить ее выйти за меня замуж?.. Убеждать, что я не призрак, что я буду ухаживать за ней до самой смерти, что не пройдет ни дня, чтобы она не ощутила моей заботы, даже если ей суждено стать инвалидом, даже если она откажется разговаривать со мной, прикасаться ко мне?.. Но я лишь покачал головой, в полной растерянности перед этой, обрекающей себя на вечные муки женщиной, чья медленная смерть уже оповестила о себе и чьи мысли были заняты лишь бутафорским принцем!.. Куда мне, Максу Кляйну, до него!.. А потом меня вдруг осенила идея, глупая и простая! Я принял решение, нарисовал план своей дальнейшей жизни, столь же очевидный и сложный, как постановка на сцене, столь же иллюзорный и столь же правдивый… Я объявил, что уезжаю в Париж, к сестре моей матери. Я тоже стану актером и встречусь с Жераром Филипом, может, буду его партнером или даже другом, и заставлю этого блудного Сида вернуться в Обитель, на худой конец смогу сообщать Люс новости о нем… Если бы вы видели ее!.. На секунду я подумал, что она сейчас побежит, что я совершил чудо!.. В каком-то порыве, озаренная внезапным лучом света, она протянула мне руки. Я их поцеловал, в ладони, и ушел. Потому что больше не мог выносить это, мсье, не мог и не хотел плакать у нее на глазах.

В Париже тетя Роза встретила меня так, словно я уцелел в лагерях. Это была независимая дама, которая жила вне законов общества. Вдова, унаследовавшая значительное состояние, достаточно близкая к артистической среде и очень в духе „Семейные ценности не для меня“. Благодаря ей, в дальнейшем, я получил возможность для установления контакта с Жераром Филипом. Она даже вкладывала деньги в театральные постановки и кино. Сомневаюсь, чтобы она хоть раз поужинала с моими родителями после их свадьбы. Но знать, что они угнаны на чужбину, не получать от них больше кратких известий, которые до этих пор лишь надоедали ей, представлять их разлученными, или, хуже того, похороненными в общей канаве, — все это было для нее невыносимо, она упрекала себя за то, что отдалилась от них, за то, что не сказала им, как прекрасна их любовь, которой она завидовала, поскольку чертово счастье опять досталось другим. Никогда уже они не вернутся, сгинут в бараках, где-то в Германии… Нам обещали невозможные возвращения. Она бы себе не простила, если бы утратила надежду, мечтала, что их найдут, репатриируют. К моему приезду она узнала, что первые депортированные на самом деле начали наконец возвращаться.

Бесполезно описывать вам центр Орсэ, в котором их размещали. Естественно, мы не имели права заходить туда, да и нелегко это — видеть полумертвые тени. Зато можно пробежать глазами вывешенные Отделом репатриации списки. И когда кто-то обнаруживал в этих списках пропавшего родственника, семья получала разрешение забрать его. Если он не мог самостоятельно уйти из центра. Если же мог, нужно было стоять и ждать его снаружи. Там все бурлило. Женщины из задних рядов толпы выкрикивали имена тем, кто был впереди. Лагаш Марсель, Лагаш!.. Санжер Рашель!.. Все перемешалось, было слишком плохо слышно для того, чтобы ответить с уверенностью. Иногда кто-нибудь, желая всем отчаявшимся только добра, ошибался и орал, что да, Робер или Жереми тут есть! Матери, брату давали пройти к списку, чтобы они возрадовались, увидев имя своего пропавшего без вести родственника. И каково же было разочарование, когда это оказывалось неправдой! На следующий день они уже держались в сторонке, опустошенные, не осмеливаясь приблизиться. Здоровые узники войны после дезинфекции выходили из центра, небольшими группками, ошарашенные свободой. Их ждали родители, приятели, они бросались им на грудь, и все смеялись, плакали, силясь в двух словах рассказать о долгих месяцах и годах. А те, кого не встречали, отворачивались, чтобы скрыть, как им больно оттого, что их никто не ждет. О, боль этих дней, парадоксальная, траур и облегчение одновременно!.. Слезы радости и страдания смешались воедино. Моей тете Розе становилось плохо от проглоченных рыданий. Мне было не лучше, но я, не теряя надежды, распахнул свое сердце для тех, кого любил, где бы они ни находились, — родители, Люс, продолжающая бороться с болезнью. В дальнейшем я настоял, что ходить к центру буду один.

Однажды, когда я уже собирался уйти, решив, что, видимо, мой день еще не сегодня, девушка, часто разговаривавшая со мной, окликнула меня: Даниэль Кляйн, ведь это твой отец, да?.. Да… Его привезли из Бухенвальда. Я забыл те первые мгновения, когда вновь увидел отца на носилках, которые только что вынесли из вагона, и не помню уже, как разобрался со всеми бумагами и прочим.

Его перевели в больницу „Отель Дье“. От прежнего судьи с представительной осанкой и в мантии с горностаем ничего не осталось. Только скелет. Можно было подумать, что под накрахмаленной простыней вообще никого нет. Он был не способен усваивать пищу. Его рвало после первой же ложки проглоченного бульона. Кроме того, я не сумел скрыть от него, что мама не вернется из Биркенау Он захотел увидеть уведомление о ее официальной кончине. И слезы безграничной любви к ней подступили к его глазам. А потом он полностью отказался от еды. Но так невозможно протянуть и несколько недель. Он не протянул даже одной. На шестой вечер он сжал мою руку, и прощай навсегда. Но перед этим мы успели поговорить. Собрав все силы, что у него остались, он спросил меня, как мне удалось уцелеть в водовороте войны. Взгляд его был устремлен в окно, за которым возрождалась мирная жизнь. Я рассказал обо всем: о моей хулиганской партизанщине в Обители, о семье Казаль, об Ампаро, о Люс, о наших встречах украдкой, начиная с июня 1940 года, о „Сиде“ и о том, как я люблю эту синеглазую Химену Рассказал даже об отце Люс, убившем жену и брата. Слушая меня, папа, а это был его последний день, вдруг почему-то нахмурился: Казаль, Казаль… Ну конечно же!.. Секундная заминка, и он вспомнил перипетии того суда: прокурор тогда требовал смертного приговора, а адвокат произнес прекрасную речь о чести и об испанском

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×