даже решено, что в день свадьбы Костя съест целый арбуз с косточками. Нянька в общем соглашалась, но предупреждала о возможных последствиях:

— Брюхо-то и заболит!

На пятом году жизни Костя испытал первую катастрофу — из-за проклятой игорной страсти. Он играл на дворе с мальчишками в бабки и однажды проиграл сразу двенадцать гнезд и налитой свинцом биток — все, что у него было. Проигравшись в пух и прах, Костя почувствовал, как небо снизилось и придавило его. В груди Кости образовалась пустота. Отыграться было не на что — двенадцать гнезд стоили три копейки. Полная безнадежность и острый стыд поражения. Костя весь день бродил с похудевшим лицом, плохо ел, а ночью видел во сне двенадцать гнезд и свинчатку.

* * *

Что это — рассказ взрослых про то, как Костя был маленьким, или начало воспоминаний самого Кости? Двойной роман мог быть рассказом, — но нельзя взять да рассказать скверное ощущение игрока, промотавшего все состояние!

Костя подходит к каминному зеркалу и смотрит на свое отражение: лицо в морщинах, седые виски, бритый подбородок, теплый синий халат. Что осталось от мальчика Кости, каким нарисовало его солнце на карточке в семейном альбоме?

'Помнишь, Костя, как ты маленьким непременно хотел быть извозчиком или почтальоном? А помнишь, как ты упал на лестнице и расшиб лоб? У тебя и сейчас виден рубчик'.

Как знать, что сохранила своя память и что взято из устного семейного архива? Что подлинно было — и что присказано легендой старших?

От каминного зеркала я возвращаюсь к столу, где листы большого блокнота открываются один за другим и понемногу образуют рукопись воспоминаний о женщине былых времен, о Кате, моей любимой сестре, лучшем и единственном друге моих детских и студенческих лет. О той, какою она была или какой мне казалась; о моей настоящей сестре — или о созданной воображением.

И если окажется, что у автора этих любовных строк никогда не было ни сестер, ни семьи, ни благоуханного детства, что всю жизнь свою он жил образами, созданными наперекор судьбе, его обидевшей, — неужели же осудит его за это равнодушный слушатель?

В чулане

Мое первое собственное отчетливое воспоминание о любимой сестре связано с преступлением и наказанием.

Я совершил преступление, и, должно быть, тяжкое, хотя я его и не помню. Только в совершенно крайних случаях неповиновения и каприза моя мать прибегала к высшей мере, социальной защиты — к чулану. Даже странно, чем мог я заслужить такую кару.

Насколько помню себя, я не был в детстве ни большим шалуном, ни озорником, ни революционером. Был мальчиком нежным, чувствительным, бесхарактерным, способным и женственным; любил красную смородину, ласку и книжки. Впрочем, всматриваясь в свои детские портреты, мы все склонны видеть себя в прошлом ангелочками, утратившими святость к годам зрелости. А как быть с проигрышем двенадцати гнезд бабок и с потерей битка, налитого свинцом? Не за эту ли раннюю игорную страсть посадила меня мама в чулан? Если да, то вот лишнее подтверждение бесполезности исправительных наказаний: я на всю жизнь остался азартным игроком; мало того — считаю азарт благороднейшей страстью, возвышающей человеческую душу.

Одним словом — меня посадили в чулан. Чулан был отличный, теплый, просторный. В нем стоял большой сундук, на котором можно с удобством расположиться, а на сундуке положено одеяло, чтобы сидеть было мягче. А чтобы не было мне, маленькому, страшно, со мной посадили Катюшу, мою старшую сестру, — ей было тогда уже лет двенадцать. Мы с ней сидели на сундуке и плакали.

Я плакал не от страха, а от горькой обиды. Взрослые всегда несправедливы и жестоки, даже отцы и матери, даже лучшие из отцов и матерей. Если я виноват — накажите, но не оскорбляйте, не унижайте человеческого достоинства. А чулан считался величайшим позором и оскорблением. Поэтому я ревел во весь голос, чтобы этот единственно доступный мне способ протеста был известен всему дому и вызвал раскаяние матери.

Сестра плакала, кажется, потому, что ей в чулане было страшно (она боялась темноты), а главное — ей было непонятно, почему она должна делить со мной наказание. А может быть, ей было жалко меня, утешить же не было никакой возможности: я рвался и бил по сундуку башмаками.

Сквозь рев я слышал, как гулко захлопнулась дверь в комнату, где был чулан. Это означало, что мама раскаянья не выражает и не хочет слышать моих неистовых рыданий. Теперь освободить меня могло только время. Не действует открытый протест — подействует жалость. И я присмирел, приготовившись быть несчастным страдальцем.

В темноте тишина родит жуть. В чулане могли быть мыши. Всего безопаснее было прижаться поближе к сестре и держаться за ее рукав. Так мы и сидели, тихо всхлипывая и прислушиваясь, не раздадутся ли шаги матери.

Думаю, что именно тогда и родились между нами близость и взаимное понимание, позже спаявшие нас крепкими узами нерушимой дружбы.

Когда протекла вечность, — не менее четверти часа, — задвижка чулана щелкнула и спокойный голос матери сказал:

— Катюша, выведи _э_т_о_г_о_ _м_а_л_ь_ч_и_к_а.

У меня было свое имя — Костя. В минуты ласки меня звали Котиком. Но сейчас я был только _э_т_и_м_ _м_а_л_ь_ч_и_к_о_м, безымянным, преступным, нераскаянным. Это могло бы стать поводом для новых горьких слез, если бы Катюша, обняв меня и подтолкнув к двери, не прошептала на ухо:

— Пойдем, Котик. Ты не плачь, мама больше не сердится.

Мы вышли, щурясь на свет опухшими глазами. Мамы в комнате не было: вероятно, ей было стыдно. Все еще держась за Катюшу, я пошел за ней в детскую, где она уложила меня на постель, погладила по голове и поцеловала. В этот момент моей настоящей мамой, доброй и понимающей, была Катюша. Когда она уходила, я с новой родившейся во мне нежностью посмотрел на ее косичку, свисавшую до полспины и украшенную лентой.

Потом из соседней комнаты до меня донесся громкий и убедительный шепот Катюши, по нескольку раз повторявшей:

— Замыслив расширить пределы своих владений за счет второстепенных… за счет второстепенных удельных князей, великий князь московский… великий князь московский предпринял поход…

Кумир

Год моего рождения был в семье траурным: осенью умер отец. Так я и рос — единственным мужчиной в доме: мать, две сестры, нянька, всех нас выходившая, и кухарка Саватьевна, женщина характера деспотического, но умевшая делать даже слоеное тесто.

Наш маленький мирок не делился на взрослых и детей. Няньку, например, никак нельзя было причислить ко взрослым; она была очень стара, но все же принадлежала к миру детскому, — жила нашими интересами, знала по именам сестриных кукол, говорила детским нашим языком, была участницей наших игр и наших тайн. Саватьевна жила и царила в кухне, на всех ворчала, особенно в субботний базарный день, но, в сущности, настоящим авторитетом не пользовалась; ее только побаивались. Взрослой была только мать, и как-то совсем нечаянно взрослой стала Катя.

Случилось это, кажется, тогда, когда Кате на Рождество сшили длинное платье, не такое длинное, как у мамы, но все-таки. Все это платье на Кате рассматривали, и она стояла посреди комнаты в большом смущении. Я ждал, что вот Катя сделает шаг и запутается ногами в юбке. Няня же сказала:

Вы читаете Повесть о сестре
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×