меня с Даниэлем Барски и вообще с чилийцами, теми немногими чилийцами, которых мне довелось знать. Для озарения, для понимания, что я та самая подруга друга его друга, а не свихнувшаяся девица, которая слышала, что он хочет избавиться от своей мебели, потребовалась долгая минута. Насчет мебели? Какой мебели? Избавиться? Дать взаймы? Я уже собралась извиниться, повесить трубку и продолжить свое существование на матрасе, с пластмассовой посудой и единственным стулом, но тут до него дошло: а-а-а! Конечно! Простите бога ради! Мебель ждет вас здесь в любую минуту! Голос его смягчился и в то же время стал громче, выдавая импульсивность, которая для меня тоже связана с тех пор с Даниэлем Барски и вообще со всеми жителями кинжала, нацеленного в сердце Антарктиды, — так однажды назвал Южную Америку Генри Киссинджер.

Барски обитал в противоположной части города, на углу 101-й улицы и западной оконечности Центрального парка. По пути я зашла в частный пансион на Бест-Энд-авеню — навестить бабушку. Она меня уже не узнавала, но, как только я к этому привыкла, я стала снова с удовольствием проводить с ней время. Обычно мы коротали его, обсуждая погоду восемью или девятью различными способами, а потом, сменив тему, принимались обсуждать моего деда, который, спустя десять лет после смерти, продолжал быть предметом ее безмерного обожания, словно с каждым годом его жизнь или их совместная жизнь завораживала бабушку все больше и больше. Еще ей нравилось сидеть на диване и любоваться вестибюлем пансиона. Все это принадлежит мне? — периодически спрашивала она и обводила рукой помещение. Она теперь носила все свои драгоценности одновременно. Навещая бабушку, я всякий раз приносила ей шоколадный рулет из кондитерской Забара. Из вежливости она съедала кусочек, просыпая крошки на колени и пачкая подбородок, а потом, когда я уходила, отдавала рулет медсестрам.

Наконец я добралась до 101-й улицы, представилась в домофон, и Даниэль Барски, нажав кнопку где-то наверху, впустил меня в темный подъезд. Пока я ждала лифта, мне вдруг пришло в голову, что чужая мебель может мне не понравиться — например, придавит своей мрачностью или тяжеловесностью, — но отступать будет уже поздно. Однако случилось все наоборот: хозяин открыл дверь, и на меня хлынул свет, яркий свет, даже пришлось прищуриться, и я все равно не видела его лица — только силуэт в ореоле света. Еще запомнился запах: пахло чем-то съедобным, горячим, потом оказалось, что он готовит баклажаны по рецепту, которым его снабдили в Израиле. Как только мои глаза приспособились к освещению, я с удивлением обнаружила, что Даниэль Барски совсем молод. Я ожидала увидеть кого-то постарше, ведь Пол сказал, что друг его друга — поэт, а мы, хотя оба писали или, во всяком случае, пытались писать стихи, никогда себя поэтами не величали; в нашем понимании слово «поэт» предназначалось для тех, кого публикуют, причем не в каких-то малотиражных журнальчиках, а целыми книгами, авторскими сборниками, которые можно купить в книжном магазине. Сейчас-то, задним числом, я понимаю, что такое определение банально, что оно принижает поэта и поэзию, но в те времена мы были слепы, а изданная книга являлась для всех нас основным критерием, верхом наших наивных устремлений, хотя мы с Полом, да и многие наши приятели гордились тем, что знаем толк в литературе.

Даниэлю было двадцать три года, на год меньше, чем мне, и он еще не издал сборника стихов, но, как мне показалось, провел юность лучше, полезнее, чем я, или — скажу иначе — его снедала жажда к перемене мест, к передрягам, к общению. Встречая людей такого склада, я всегда им завидовала. Последние четыре года Даниэль путешествовал, жил в разных городах, спал на полу у полузнакомых, накануне обретенных товарищей, а иногда, уговорив мать или бабушку переслать ему деньги, снимал квартиры, но теперь он наконец собрался домой, чтобы занять свое место среди друзей детства и бороться вместе с ними за свободу, идеалы революции или, по крайней мере, строить в Чили социализм.

Баклажаны были готовы, Даниэль принялся накрывать на стол, а мне предложил пока посмотреть мебель. Из широкого, обращенного на юг окна в небольшую квартирку лился свет. Больше всего поражал беспорядок: пол и остальные поверхности были завалены бумагами, заставлены грязными пластиковыми стаканчиками с остатками кофе, повсюду валялись блокноты, полиэтиленовые пакеты, дешевая резиновая обувь, пластинки без конвертов, конверты без пластинок. Даниэля это нисколько не смущало, хотя любой другой хозяин на его месте наверняка бы извинился или пошутил, что тут проскакало стадо диких мустангов. Более или менее голыми оставались лишь стены — и то он пришпилил на них булавками карты городов, где успел пожить: Иерусалим, Берлин, Лондон, Барселона; на некоторых проспектах, перекрестках и площадях виднелись пометки на испанском языке, которые я сразу не поняла, а стоять и разбираться, что там написано, пока мой благотворитель накрывает на стол, посчитала невежливым. Поэтому я перенесла свое внимание на мебель, точнее, на то, что можно было усмотреть под хламом: диван, обширный деревянный письменный стол со множеством больших и маленьких ящиков, пара книжных полок, битком набитых томиками на испанском, французском и английском, и самый интересный предмет — не то комод, не то сундук с железными скобами, старинный, словно вызволенный с затонувшего корабля, хозяин использовал его в качестве журнального столика. Вероятно, Даниэль приобрел эту мебель у старьевщика, она выглядела сильно подержанной, но все эти вещи были мне приятны и хорошо ладили между собой, а то, что они задыхались от бумаг и книг, только добавляло им привлекательности. Внезапно я почувствовала прилив благодарности к их владельцу, точно он отдает мне не деревяшки, кое-где обтянутые сукном, а шанс на новую жизнь, так что мне остается только дотянуться, возвыситься до этой жизни. Стыдно признаться, ваша честь, но глаза мои в эту минуту наполнились слезами, хотя, как это водится, плакала я из-за прошлого, из-за прежней боли и неясных сожалений, которые разбередил незнакомец, не то подарив, не то вверив мне на время свою мебель.

Проговорили мы часов семь или восемь, не меньше. Скорее, больше. Оказалось, мы оба любим Рильке. Еще нам обоим нравился Оден, хотя мне — больше, чем Даниэлю, и обоим не очень-то нравился Йейтс, и мы оба этого втайне стыдились, словно нелюбовь к Йейтсу означала что-то вроде недостаточности или неготовности жить в мире, где властвует поэзия. Единственный момент дисгармонии наступил, когда я упомянула Пабло Неруду, единственного известного мне чилийского поэта, на что Даниэль вспыхнул и гневно спросил: ну почему любому чилийцу в любой стране сразу предъявляют Неруду? Почему меня тычут носом в эти чертовы ракушки? Что, у Неруды на них патент? Монополия? Он не сводил с меня пристального взгляда, ждал, что я буду возражать, и я представила, что там, откуда он родом, все разговаривают так же искренне и открыто, как мы сейчас, там могут спорить о поэзии с пеной у рта, и вот теперь он возвращается туда — и на мгновение мне стало безмерно одиноко. Только на миг. А потом я принялась извиняться и поклялась изучить всех великих чилийских поэтов, которых он рекомендует — он набросал краткий список на обороте бумажного пакета (первым, заглавными буквами, затмевая остальных, шел Никанор Парра), — а главное, никогда больше не упоминать Неруду ни в присутствии Даниэля, ни без него.

Мы говорили о польской поэзии, о русской поэзии, о турецкой, греческой и аргентинской поэзии, о Сафо, о потерянных черновиках Пастернака, о смерти Унгаретти, о самоубийстве Уэлдона Киса, об исчезновении Артура Кравена — Даниэль считал, что он наверняка жив и скрывается в Мехико, окруженный заботами городских шлюх. Но иногда, в паузах или пустотах меж предложений, когда мы перескакивали с одной обрывочной, хаотичной мысли на другую, лицо Даниэля затмевало облако, оно чуть подрагивало, точно решало, не остаться ли тут надолго, а потом соскальзывало, растворялось в углах комнаты, и в эти моменты меня тянуло отвернуться, потому что о поэзии мы уже поговорили, но совсем ничего не сказали о самих себе.

В какой-то момент Даниэль вскочил и принялся рыться в столе, во всех ящиках попеременно — он искал цикл своих стихов, которые сам же перевел на английский. Цикл назывался «Забудь все, что я говорил раньше» или что-то в этом роде. Наконец он его нашел, откашлялся и начал читать вслух — странным, чуть тремолирующим голосом, с излишней аффектацией, и услышь я такое чтение от кого-то другого, вполне могла бы рассмеяться или поморщиться, но в Даниэле все казалось абсолютно естественным, даже надтреснутый голосок. Он не манерничал, не опускал виновато глаза, не прятал лицо за страницами. Напротив. Плечи его постепенно расправлялись, спина распрямлялась, как будто он черпал из стихотворения все новую и новую энергию. Он часто смотрел не в текст, а на меня — думаю, знал наизусть все, до последней строчки. В один из таких моментов, когда взгляды наши скрестились, я поняла, что он вообще-то довольно красив. У него был крупный нос — большой чилийско-еврейский нос, — широкие ладони с узловатыми костяшками пальцев, большие ступни, но было в нем и что-то тонкое, изящное — может, впечатление это возникало от взмахов длинных ресниц, а может, от длинной, тонкокостной фигуры. Стихотворение мне показалось хорошим — не великим, но очень хорошим, или даже лучше чем просто

Вы читаете Большой дом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×