заботы, мужья церемонно чокались узкими гранеными рюмками, занюхивали кислой ржаной корочкой, заедали колечком лука — и вспоминали, вспоминали...

Так же, как и мой дед, все они были высоки ростом, смуглы, сухощавы, все носили короткие, аккуратные кавказские усики, одевались в черные косоворотки с частыми белыми пуговками, бегущими по костистой груди; в талии рубаху стягивал узенький ремешок, заменяемый по праздникам крученым шелковым поясом с кистями. У них были светлые, старчески-безмятежные глаза цвета волжской воды в ясный полдень, хрипловатые, ломкие голоса, навсегда простуженные морем, и жесткие, в твердых узлах, пальцы. Выпив рюмку, они подносили друг другу свои бархатные кисеты, свои грубые самодельные табакерки, разминали над листочками тонкой рисовой бумаги сбившийся в комочки табак и, прикурив от одной спички, деликатно разгоняли ладонями махорочный дым, от которого морщились женщины.

Они вспоминали — обстоятельно, подробно — о долгих осенних путинах, промыслах, богатых уловах, о коварной и неистовой «моряне», выбрасывающей на берег легкие суденышки-рыбницы, обращающей вспять течение рек... Вспоминали, как в таком-то году рано ударили морозы, шаланды и баркасы стали, впаянные в лед, пришлось добираться до промыслов пешком и кто-то угодил в полынью, кого-то насмерть затерло льдинами, взломанными ветром. Я любил эти рассказы и страшился их, потому что сам видел однажды, когда случился такой «не путь - не распуть», как деда привезли домой в черных, запекшихся бинтах. Он отхаркивал густой кровавой слизью, бредил, бабушка не отходила от него, прикладывая к голове грелки с колотым льдом и снегом, а меня гнала из комнаты... Этим кончилась его последняя путина. Он получил пенсию и на свой промысел «Трудфронт» уже не вернулся.

Воспоминания, однако, уводили стариков к дальним временам. Тогда в их речах всплывали имена астраханских промысловиков-миллионщиков Черняка и Федечкина, и Братский сад назывался Губернаторским, Коммунистический мост через Кутум — Полицейским мостом; для меня эти слова звучали чуждо и даже враждебно. Вспоминали, сколько в прежние годы стоил пуд пшеничной муки, почем был фунт сахару, масла, спорили, сорок или пятьдесят копеек в лучшей кондитерской города — «у Шарляу» — платили за дюжину пирожных... Этим почему-то завершались все путешествия в прошлое: кондитерской Шарляу.

Я знал этот двухэтажный дом на одном из центральных перекрестков, похожий на взбитый из крема затейливый торт,— прежнюю кондитерскую Шарляу, в которой теперь находилась булочная с крутой завитушкой кренделя над входом. Но мне было еще невдомек, что не кондитерскую Шарляу с пирожными по полтине за дюжину вспоминали за нашим столом старики, а собственную молодость, те давние годы, когда сами они были так юны, и юны их жены, и не ныла, предвещая дурную погоду, поясница, не ломил кости ревматизм, не томила одышка, и сумеречный рассвет их бедной, голодной жизни дарил им главное сокровище - надежду...

Все это были дети кантонистов, николаевских солдат. Отслужив четверть века, по законам Российской империи отцы их получали право селиться за чертой оседлости. Они не возвращались в забытые местечки. Их сыновья и дочери, уроженцы Астрахани, не знали характерной распевной и взрывчатой речи западных окраин, они обычно говорили по-русски твердо, без акцента, с волжской растяжкой на последнем слоге. Астрахань была многонациональна. Здесь все перемешивалось — привычки, слова, обычаи. Воскресным утром в любом доме варили душистый калмыцкий чай, по всем правилам заправляя его молоком и щепоткой соли. Плетенные из чакана легкие кошелки, с которыми хозяйки отправлялись на базар, назывались по- татарски «зембиль». На семейных праздниках под гармонь пели о ямщике, замерзающем в степи, о диком и гордом Утесе, о Стеньке Разине и красавице княжне. Все эти песни я услышал впервые от бабушки. Мы жили у Армянского моста. Канал, через который он был переброшен, строил грек Варваций. Русские, калмыки, татары, евреи, персы—все толковали о рыбе, путинах, жили Волгой и морем. Но, помимо всего этого, у каждого были еще свой язык, своя вера, своя, наследственная горечь жизни.

Старики, деликатно разгоняющие над столом ядовитый махорочный чад, из почтения к своим домовитым женам не прочь были отведать ароматной наливки, но явно предпочитали ей рюмку-другую «чистой»; тайком от чужих глаз они ели свиное сало, нарезая его аппетитными маленькими кубиками. Но по пятницам, стесняясь меня, дед по привычке уходил в синагогу и накрывал голову и плечи полосатым талесом, который получил в тринадцать лет и в который должны были его завернуть, опуская в могилу. То же делали остальные. Все они были малограмотны, у всех были слабые, подгнившие от чахотки легкие, у всех рождалось в прошлом много детей и выживало меньше половины. Когда по городу начинали ползти слухи о намечающемся погроме, они увозили семьи к себе на промыслы. Там не было полицейских и жандармов, охраняющих порядок, и там было спокойней...

Сидя за столом, уставленным вазочками с вареньем, за уютно мурлычущим самоваром, старики, переходя с русского на еврейский, вспоминали о своей молодости и кондитерской Шарляу. Глаза их наполнялись мечтательной нежностью даже когда они спорили: сорок или пятьдесят?.. Дюжина или полдюжины?.. Но тут вмешивалась бабушка. Она отодвигала свою чашку, она проводила по скатерти рукой, сметая крошки, будто расчищая поле боя. Лицо ее вспыхивало, звучный голос волной накрывал мужские голоса — это бывала уже не та бабушка, которая за минуту перед тем со знанием дела рассуждала о лимонной корочке и крыжовенном варенье.

— Старые люди,— говорила она в сердцах,— но вас же стыдно слушать! Скажите на милость, кондитерская Шарляу! Да вы-то сами — много вы там съели этих пирожных? Можно подумать, Сема, что ты там прямо дневал и ночевал, у Шарляу, а между тем, я этого как-то не припоминаю! Зато я помню, как ты работал мальчиком у сапожника, и за тебя еще платили рубль в месяц, а это считалось — деньги! А вы, Давид? Про какие пирожные вы вспоминаете? Ваш Наумчик хотел стать командиром — и, пожалуйста, он офицер и даже служит на границе, дай бог ему здоровья! А кем хотели стать вы? Офицером? Или, может быть, генерал-губернатором?.. Вы одного хотели: чтобы ваши дети были сыты и одеты, обуты, и ради этого вы жили! Темные, глупые люди, темнота сидела внутри нас. Жили, как слепые, в потемках. Мужчины — те, по крайней мере, ходили в хедер, умели читать и писать. А мы, женщины? Рожали детей, пекли пироги, стирали, мыли, гладили — и что еще?.. Да ведь, главное, и сами ничего другого не хотели. Сколько бедной Мусе пришлось вынести от своих же близких: как, она хочет учиться на курсах? Она думает прожить свою жизнь не так, как мы?.. А мой брат Боря?

Про него с малолетства твердили: «а голдене копф»—«золотая голова!» Сам Максим Горький, когда Боря ездил к нему в Нижний Новгород, его хвалил, предсказывал большое будущее, говорил, что ему непременно надо учиться... И что?.. Начинал он в типографии рабочим, а кончил переплетчиком... Все! Вся его жизнь!.. И поэтому, когда вы начинаете вдруг расписывать — то Шарляу, то что-нибудь еще, мне, ей же богу, бывает тошно вас слушать! И я не стану просить прощенья, если вы примете слишком близко к сердцу все, что я тут вам сказала!..

Голос ее долго не смолкал, по-молодому звонкий, в пристыженной застольной тишине.

— Рахиль,— отзывался, наконец, угрюмо молчавший дядя Давид.— Рахиль, вы рассуждаете прямо как настоящий нарком.— (Сам он по складам разбирал письма сына, приходящие с границы).— Вы не хотели бы стать наркомом?..

— А что? — тут же находилась бабушка.— Начни я жить после революции, я, может быть, и стала бы наркомом! И не таким уж глупым, уверяю вас!..

И все смеялись, бабушка тоже, но в смехе ее что-то настораживало меня, хотя из того, о чем шла речь за столом, доступно мне было немногое.

Но глядя на нее, сидящую на хозяйском месте, у самовара, такую красивую, сильную, непокорную, такую розовую от возбужденья, с такими горячо блестящими умными глазами, с высоким лбом, над которым наискось уходила к затылку седая прядь, теряясь в тяжелом узле волос,— глядя на нее, я вдруг вспоминал, что ведь она, моя бабушка, разбрасывала листовки... Тогда еще народом правил царь, на улицах стояли городовые, и жандармы могли схватить ее и посадить в тюрьму. А она никого не боялась и бросала листовки — в летнем театре, расположенном в саду, который теперь — имени Карла Маркса, а тогда его называли загадочным словом «Аркадия»... И вот, когда в зале гасили свет, и открывался занавес, и артисты выходили на сцену, чтобы петь и танцевать,— тут все и начиналось! Белые листочки, выскользнув из рассыпающейся в полете пачки, порхали в темноте над залом, кружили, кувыркались, как турманы, и медленно падали вниз. И люди забывали про спектакль, про артистов, они тянули руки к белым голубям, вскакивали на сиденья, кричали что-нибудь вроде «Долой царя!» или «Да здравствует революция!» А в зал уже врывались полицейские с длинными саблями, а театр окружали усатые, звеневшие

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×