таких нравственных вершин. Он был только мальчишкой и, поддерживая коалицию, задавался целью сделать своего друга сенатором. Он действовал из личного интереса — все равно, как если бы помогал другу сделаться миллионером. Найти путь, на котором он мог бы избежать выводов об аморальности подобных действий, он не сумел — разве только признаться в том, что он, его отец и его друг поступают неправильно, с чем он ни в коем случае не хотел соглашаться, так как за этим последовали бы еще более горькие выводы. Таким образом, в неполные пятнадцать лет он уже умудрился вогнать себя в состояние нравственного сумбура, из которого так и не выбрался. Как политик он уже замарал себя и впоследствии так и не увидел ни одного пути, на котором политик-практик мог бы остаться незапятнанным.

Оправдываться, по его понятиям, было лицемерием или трусостью. К тому же в это время ему даже не приходило в голову, что он должен оправдываться, хотя газеты кричали ему об этом на каждом углу, а конклав с Маунт-Вернон-стрит с ними соглашался; и поскольку Генри не мог отговориться незнанием, он даже в разгар конфликта не рвался защищать коалицию. Он был лишь мальчишка, но знал достаточно, чтобы понимать что-то делается не так. Но его интересовали выборы. День за днем шел подсчет голосов, и Генри, пробравшись на галерею, ждал результатов и никак не мог взять в толк, почему Калеб Кашинг[116] называет мистера Самнера «голотелым аболиционистом». Правда, разница между этим выражением и «оголтелым аболиционистом», которое на самом деле употреблял мистер Кашинг, на слух не так уж велика, но ни первое, ни последнее для характеристики Самнера, по мнению Генри, никуда не годилось: уж он-то не допустил бы такой ошибки — не поместил бы Гаррисона и Самнера в один разряд, не перепутал, когда Калеб Кашинг говорит об одном, а когда о другом. Страсти кипели, а Самнеру ежедневно не хватало одного-двух голосов. Наконец 24 апреля 1851 года, стоя на галерее среди приумолкшей толпы, Генри услышал, что Самнер набрал нужное число. Проскользнув сквозь скопище зрителей, он бросился со всех ног домой и, влетев в столовую, застал там свою семью и мистера Самнера. Генри выпала радость и честь сообщить ему об избрании сенатором. Наверное, это был самый счастливый момент в его жизни.

На следующий день по дороге в школу Генри заметил у многих прохожих, мальчиков и девочек, черную креповую повязку на рукаве. Он знал, что в Бостоне мало кто из его сверстников стоял на стороне фрисойлеров: все знакомые были за рабовладельцев. И он решил, что ему нужно прикрепить к рукаву белую шелковую ленту — пусть видят, что его друг, мистер Самнер, не совсем одинок. Эта маленькая бравада прошла незамеченной, никто даже не надрал ему уши. Но годы спустя его не оставляла мысль, что он не знает, который из двух символов следовало счесть за лучший. Тогда никто не ожидал четырехлетней войны;[117] ожидали сецессии. Как тот, так и другой символ были, как говорится, «оба хуже».

Этим триумфом конклава с Маунт-Вернон-стрит и завершился политический прилив. Генри, подобно миллиону американских мальчишек, жил политикой и, что много хуже, не годился пока ни для чего другого. Ему следовало бы, как его деду, протеже Джорджа Вашингтона, быть государственным деятелем, назначенным судьбой смотреть вперед, исполнять приказы и маршировать, а он даже не был бостонцем. Он чувствовал себя в Бостоне отщепенцем, словно был иммигрантом. Он никогда и не считал себя бостонцем; никогда, гуляя по городу, не глядел по сторонам — как обыкновенно делают мальчишки, куда бы ни забредали, чтобы выбрать лучшую по своему вкусу улицу, дом, в котором ему хотелось бы жить, дело, которым намеревался заняться. Душою он стремился в другое место — может быть, в Вашингтон с его непринужденной общественной атмосферой, может быть, в Европу, и, подымаясь на холмы в Куинси, с неясной тоской следил глазами, как дымят «кьюнардские» пароходы, которые дважды в месяц по субботам, а иногда и в другой день недели тянулись вереницей за горизонт и, исчезая, словно предлагали взять его с собой — впрочем, и на самом деле предлагали.

Будь эти мысли неразумны, мальчика не преминули бы наставить на ум авторитетов хватало; все дело было в том, что — как впоследствии понял Генри Адамс — мысли эти были более чем разумны: они являлись логическим, необходимым, математическим выводом в неизменной последовательности человеческого опыта. Единственная мысль, воистину неразумная, не приходила ему в голову — мысль отправиться на Запад и расти вместе со страной. Не то чтобы он не годился для Запада, он годился, и куда больше, чем многие из тех, кто туда отправился. Главная причина заключалась в ином: Восток имел для него неоспоримые преимущества. Ринуться на Запад означало совершить ошибку. Запад вообще в неоплатном долгу у Бостона и Нью-Йорка. Ведь их жителям не было ни малейшей надобности искать счастья на Западе. Если когда-либо в истории человечества люди могли рассчитывать на обеспеченное существование до конца своих дней, то впервые такая возможность появилась в 1850 году у населения больших восточных портов, после того как их связала сеть железных дорог. Запад же ни политическому деятелю, ни бизнесмену, ни лицам свободных профессий никаких определенных преимуществ не давал, зато неопределенность сулил полнейшую.

В любой другой момент истории человечества воспитание, полученное Генри Адамсом, включая его политические и литературные привязанности, могло бы считаться не только хорошим, но отменным. Общество всегда одобряло и ласкало людей, получивших такое оснащение. У Генри Адамса были все основания быть им вполне довольным и не быть недовольным собой. Он располагал всем, что ему было нужно. И не видел оснований считать, что кому-то досталось больше. Он закончил школу, пусть не очень блестяще, но не считая, что она ему мало дала. Возможно, он знал больше, чем знали его отец, или дед, или прадед в свои шестнадцать лет. Только пятьдесят лет спустя, оглядываясь назад — на то, что он представлял собой в 1854 году, и размышляя о нуждах двадцатого столетия, Генри Адамс задал себе вопрос: к мысли какого века был он, мальчик из 1854 года, ближе — к мысли 1904 года или 1 года н. э.? Точного ответа на этот вопрос он так и не сумел найти. Пожалуй, потому, что его оценки и не могли быть точными — ведь еще не были точно сформулированы идеи XX века, но из дальнейшего рассказа о воспитании Генри Адамса станет ясно, почему же он все-таки считает, что в постижении основ человеческого духа — религии, философии, истории, литературы, искусства, научном познании, исключая разве только математику, — в 1854 году молодой американец стоял ближе к году 1-му, чем к 1904-му. Полученный Генри Адамсом багаж не соответствовал тому, что от него требовалось. С точки зрения американца 1900 года, он ничего не получил. Он не знал даже, с чего и как начинать.

4. ГАРВАРДСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ (1854–1858)

Июньским днем 1854 года юный Адамс в последний раз сбежал по ступенькам школы мистера Диксвелла на Бойлстонской площади, не испытывая никаких чувств, кроме чистой радости, что с этим делом покончено. Никогда, ни прежде, ни после, не случалось ему вот так — без чувства утраты или хотя бы грусти по привычному — подводить черту под четырехлетним периодом своей жизни. Да и его друзья, как он впоследствии не раз убеждался, не жаловали школу за невыносимую скуку. Он перерос ее с самого своего рождения. Как и большинство мальчишек Новой Англии. Духовно они никогда мальчишками не были. Их уже с десяти лет следовало воспитывать по взрослым меркам. Американские мальчишки лет на пять обогнали своих английских и европейских сверстников, на которых были рассчитаны школы. Для дальнейшего продвижения в жизни эти первые шесть лет, которые могли бы послужить воспитанию, прошли впустую, научив крайне дурно тому, чему можно было научить хорошо за год и что, по правде сказать, мало чего стоило. Следующим общепринятым шагом был Гарвардский университет. Туда Генри шел с огромной радостью. Из поколения в поколение Адамсы и Бруксы, Бойлстоны и Горэмы поступали в Гарвард, и хотя никто из них, насколько известно, там особенно не отличился — и не возвысился в собственных глазах, — тем не менее обычаи, светские связи, выгоды и, сверх всего, экономический интерес побуждали каждое новое поколение держаться той же дорожки. Образование в любом другом месте потребовало бы серьезных усилий: Гарвард никто не принимал всерьез. Туда поступали, потому что туда поступали друзья и потому что университет давал сознание своей социальной значимости.

В Гарвардском университете если чему и учили, то необременительно. Это было либеральное учебное заведение, посылавшее молодых людей в мир с запасом всего, что нужно, чтобы сделаться уважаемым членом общества, и кое-чем из того, что нужно, чтобы сделаться полезным. Лидеров там никогда не готовили. В Гарварде исповедовали совсем иные идеалы. Унитарианское священство давно уже внесло в его

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×