расчету. «Талант, даже гений честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало!.. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство. Будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. И этим вождем буду Я!»[70] Едва не каждый элемент той мировоззренческой и эстетической системы, утверждению которой Брюсов способствовал активнее, чем кто-либо другой, противоречил его внутренней органике, писательской и человеческой. И он эту органику сознательно насиловал и коверкал. Холодному мастеру-«парнасцу», ему приходилось имитировать душевный жар и постоянное эмоциональное напряжение (современники верили, восторгались и подражали, но уже спустя поколение искусственная взвинченность брюсовских стихов перестала действовать на читателей). Рационалист, он смолоду заставлял себя писать суггестивные, импрессионистические стихи и истово переводил Верлена. В иное время он остался бы, возможно, честным позитивистом-агностиком, но эпоха и школа подразумевали причастность к «тайнам», и он стал адептом сомнительного оккультизма и завсегдатаем спиритических сеансов. Именно здесь, в этой внутренней искривленности, несоответствии себе самому и таятся, возможно, корни той болезненной суетности, того желания «не отстать от времени», которое предопределило многие стороны поведения Брюсова в 1910-е годы и особенно после 1917-го.

В начале века, когда Брюсов был молод, ярок, полон сил и наделен исключительным умением завлекать людей на свою психологическую и интеллектуальную орбиту, предсказать эту драматическую эволюцию было трудно. Как и трагедию Виктора Гофмана, тоже выпускника Третьей гимназии, учившегося на класс старше Ходасевича, Георгия Малицкого и Александра Брюсова.

Ходасевич и Гофман подружились на переменах, которые они проводили в разговорах о новой поэзии. Особенно сблизило их совместное участие в постановке «Камоэнса» Василия Жуковского, предпринятой в 1902 году преподавателями и учениками гимназии. «От скольких уроков избавили нас репетиции! — вспоминал впоследствии Ходасевич. — Сколько говорено было в те часы! Ведь какие времена были! В те дни Бальмонт писал: „Будем как Солнце“, Брюсов — „Urbi et orbi“. Мы читали и перечитывали всеми правдами и неправдами раздобытые корректуры скорпионовских „Северных Цветов“. <…> Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы! Весна, солнце светит, так мало лет нам обоим, — а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно. <…> Какие счастливые дали открываются перед нами, какие надежды! И иногда от восторга чуть не комок подступает к горлу»[71]. Времена в самом деле были славные — тот пролог XX века накануне Первой мировой, который был прозван «прекрасной эпохой», время великой революции в мировой культуре. Тем, чья юность пришлась на подобную эпоху, повезло. Ностальгию по этим веселым и вдохновенным дням Ходасевич пронес через всю жизнь.

Гофман уже носил Брюсову свои стихи и удостоился его поощрительного отзыва. Понятно, какую зависть это вызывало у Владислава: он-то общался с мэтром покалишь шапочно, в качестве одноклассника его младшего брата. А Гофман, тоже еще ученик восьмого класса, регулярно бывал на знаменитых брюсовских «средах». Более того — он стал любимым учеником Валерия Яковлевича, его другом и конфидентом; в литературных кругах юного Виктора, играя словами, называли «брюсовским ликтором»[72]. Брюсов бывал у своего молодого приятеля дома, посвящал ему стихи. Одно из них начиналось так:

Три имени в веках возникли, В них равный звук и смысл один, И к ним уста любви привыкли: Валерий, Виктор, Константин.

Сколько юношей отдали бы все, чтобы их имя прозвучало в таком контексте — рядом с именами кумиров поколения, знаменитейших поэтов молодой России!

Гофман увидел свое имя в печати (в том числе в «Северных цветах») прежде, чем получил аттестат зрелости. Любопытно, что благодаря дружбе с Брюсовым он стал если и не на равных, то в неофициальной обстановке общаться со своими гимназическими учителями, Бахманом и Ланге. Бахман оказал на него особенно сильное влияние. Немецкий язык (предмет, преподаваемый «Егором Егоровичем») Гофман, сын иммигранта из Австрии, и так знал превосходно, знал и немецкую литературу, зато Бахман в личных беседах открыл ему англоязычную поэзию.

И вдруг все в одночасье кончилось: Брюсов порвал с Гофманом. Почему — объясняет Ходасевич в поздней версии воспоминаний о своем гимназическом товарище: «Гофман имел неосторожность перед кем- то прихвастнуть, будто пользуется благосклонностью одной особы, за которой ухаживал (или, кажется, даже еще только собирался ухаживать) сам Брюсов»[73]. Утверждая, что после этого перед Гофманом закрылись двери всех символистских издательств (и «Скорпиона», и новосозданного «Грифа»), Ходасевич, разумеется, сгущает краски: для «Грифа» Брюсов был не указ, и в грифовских изданиях Гофман участвовал. Да и с Брюсовым он через некоторое время почти помирился, и в «Весах» стал сотрудничать. Необходимость зарабатывать на жизнь газетно-журнальной поденщиной в случае Гофмана отнюдь не была результатом «остракизма». Но все же низвержение из рая состоялось: прекрасный юноша, допущенный в круг бессмертных, превратился в профессионального литератора не самого высокого разряда, редактора «Нового журнала для всех», сочинителя салонных любовных новелл и автора двух книг благозвучных до излишества стихотворений; некоторые из них (к примеру «Летний бал») стали популярны у широкого читателя и вошли в антологию «Чтец-декламатор», что, однако, не принесло автору ни денег, ни репутации в профессиональных кругах.

В сущности, этот статус вполне соответствовал масштабу личности Гофмана. Даже расположенные к нему люди отмечали узость его душевного мира, а нерасположенный Андрей Белый писал прямо: «Слащавенький, розоволицый, капризный красавчик, весьма некультурный во всем, что не стих»[74]. Кроме стихов у Гофмана был еще один конек — романтическая любовь. Но этот заурядный, а главное, очень несложный человек впитал жизненную этику декадентства, согласно которой смысл человеческого существования заключался в «лихорадочной погоне за эмоциями, безразлично за какими»[75], в «непрестанном горении, движении — безразлично во имя чего»[76], «непрестанном самоодурманивании»[77], в культе исключительного и небывалого. Результат был банален: тяжелое нервное расстройство и самоубийство в Париже в 1911 году. Причем Гофман был далеко не единственным из близких Ходасевичу людей, которых ждал такой конец.

Судьба «малых сих», соблазненных сверкающими огнями прекрасной эпохи, была временами страшна, да и судьба соблазнителей незавидна. Но это была плата за выход из того душно-уютного мира, в котором прошло детство и где юноше было уже тоскливо и тесно. Готов ли семнадцатилетний Владислав Ходасевич платить такую цену? И знает ли он о ней?

6

Некий ответ на этот вопрос дает, как ни странно, школьное сочинение Ходасевича, случайно сохранившееся в его архиве[78].

Название его — «Правда ли, что стремиться лучше, чем достигать?».

Предоставим слово поэту. Мы впервые слышим его собственный голос (не считая двустишия о любви шестилетнего братца к «Женичке»):

«Принято считать, что успех какого-либо предприятия в большей степени зависит от той энергии, с которой оно ведется, от силы стремления к достижению конечной цели. „Тому в истории мы тьму примеров слышим“. Но однако, никто никогда не говорил, чтобы само стремление было ценнее предприятия. <… >

Человек, говорящий, что находит удовлетворение в самом стремлении, в „роковом горении“, — человек беспокойный и для общества более чем бесполезный. А раз человек для общества, в котором он живет и благами которого пользуется, бесполезен, то все его стремление — не более чем удовлетворение личных прихотей, да и то удовлетворение его весьма и весьма сомнительно» [79].

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×