— Понять невозможно, зачем он родился. Одни называют его негодяем, другие — сумасшедшим.

— А вы?

Она сказала:

— Он был безумец, но вовсе не сумасшедший, нет. Большая разница. Он — несчастный. Нелепый. И везде — неуместный.

Поднявшись, отодвинула стул, с мягкой улыбкой проговорила:

— Благодарю вас за эту беседу. Всех благ вам. Еще раз — спасибо. Прощайте.

Гремела музыка. Пары кружились. И мысли мои кружились тоже, вразброд, сменяя одна другую, не в лад залихватским веселым ритмам. Какие-то короткие вспышки, размытые полузабытые лица, чужие невнятные голоса. И все, что возникало в сознании, было мучительным и опасным, похожим на внезапный ожог.

То видел я снег на московских улицах, грязный, затоптанный башмаками, то море без конца и без края, пылающее закатной бронзой, подсвеченное зеленым лучом. Мелькнула кривая усмешка Самарина, я, с поразившей меня отчетливостью, услышал надтреснутый басок:

— Я не ребенок. Скорей бы все кончилось.

Но тут же лицо его вновь исчезло, осталась нелепая досада. Было обидно, что мне не под силу понять ее истинную причину.

Какое тяжелое новогодье в ухоженном игрушечном городе, танцующем на обломках столетья… Зачем привелось мне в такой сумятице, в бессвязной душевной неразберихе, к тому же еще за бугром, в одиночестве, отметить смену календарей? Чего я жду от этого года? Да ничего от него не жду. Все уже было и завершилось.

И вдруг мне стало яснее ясного, что дело не в оставленном доме, не в том, что я — один на пиру, что пялюсь на чужое веселье. Я отродясь не искал ни общества, ни многолюдья, ни суеты. Успешно сам с собой управлялся.

Нет. Дело в другом. Сейчас я простился — и навсегда — с синеглазой Княгиней по имени Альбина Григорьевна. Она оборвала наш разговор, ей стало не по себе, некомфортно. Еще одно нелюбимое слово.

Где я ошибся? Когда и в чем? Услышала ли она в моем голосе какую-то взвинченность и агрессию? Что-то прочла в моих глазах? Или была она раздосадована, не встретив привычного восхищенья? Не скрою от вас, я был огорчен — нить, протянувшаяся меж нами, так быстро и глупо оборвалась.

Мысли мои двоились, троились, мне трудно было собрать их вместе, придать им хоть какую-то стройность. Но я уже знал, что, в конце концов, они вернутся к проклятой ночи, к той ночи, когда офицер Самарин еще оставался таким, как все, сыном отечества, гражданином, хозяином собственной судьбы.

Всего только несколько часов его отделяли от перехода в иное, новое состояние, в двух или трех шагах от конца. Что стало тем последним толчком, последним ожогом, после которого уже не осталось пути к отступлению? Мне этого уже не узнать. Повод обычно бывает ничтожным — червивое мясо, как на «Потемкине», — последствия неизменно громадны. Сперва духота, отсутствие воздуха, а дальше отцеживаются слова о лжи и спеси твоей державы.

Неужто мы мечены некой метой? Неужто какой-то больной секрет таится в непознанной русской жизни? Какое заклятье нам не дает ужиться со своим государством? И что нам мешает постичь друг друга? И мы никак не можем взять в толк, чего оно желает от нас, и точно так же ему не под силу понять, что все- таки с нами делать.

И что же оно собою являет, что означает, в конечном счете, этот загадочный институт, который мы с вами соорудили, спасаясь от собственного несовершенства, от тайного страха перед свободой, от ужаса перед разбойной вольницей со всеми ее леденящими безднами? То тяготимся своей уздою, то просим стянуть ее посильней. Не нужен нам никакой Самарин, ни прочие вольные мореходы. Все мы, вписавшиеся люди, принявшие спущенный нам регламент, не можем понять этих бедных выродков, выламывающихся из общего ряда, всегда неуместных, несвоевременных.

Зато мы усвоили древнюю истину: историю не надо подхлестывать. Ей лучше знать, когда притормаживать, когда перемещаться ползком, когда, напротив, нежданно-негаданно пришпорить своего иноходца. И круто перейти на галоп.

Но почему ж, как приговоренный, я все оживляю в больной своей памяти ту, будто взятую напрокат, кривую усмешку и почему я все слышу басок со странной трещинкой:

— Скорее бы кончилось…

Все-то вижу, как он отрешенно, незряче смотрит на этот изломанный солнечный блик, пляшущий на стволе конвоира, ворочает сухими губами, трудно выталкивает из горла ненужные каменные слова и просит сохранить ему жизнь, дать лишние полчаса на земле.

Что возникало в его глазах? Чьи образы, какие картины? Небо, распахнутое над пирсом? Перебегающая по морю крапчатая золотистая рябь? Женское дорогое лицо? Или уже ничего, никого — только вселенская пустота, предвестие белого коридора?

Но знаете, о чем я все думал? Ему бы хоть немного терпения! Если бы этот советский Шмидт выдержал еще несколько лет, он бы увидел, что грозный монстр, рассчитанный на десять веков, рухнул, как соломенный дом. Хватило двух дней, чтоб твердыня пала. Он понял бы сам: она не стоила того, чтоб разбить об нее свою голову и головы тех, кто за ним пошел.

Впрочем, история не однажды преподносила такие уроки. Бессмысленно. Ни один безумец не пожелал на них оглянуться. Похоже, что нас окружают фантомы. Возможно, что даже свобода — фантом. Тем более, никогда на Руси не знали толком, что с нею делать, как надо ею распорядиться.

Этот самаринский трагифарс, казалось, погребенный в анналах, надежно сокрытый от глаз и ушей, однако же означил собою конец застоявшегося безвременья. Порою повод случаен и мал, иной раз выглядит анекдотом, и все же последствия беспримерны. Нежданно начинает звучать неумолимый металл времен, торжественный, как античный хор. События развиваются быстро — червивое протухшее мясо выбрасывается за борт корабля в студеные летейские воды.

И вот уже нет его, смыло водою. Кто вспомнит, с чего это началось? Насморк случился у полководца? Хлеба не завезли в феврале? И где то время? И где мы с вами? И наш неприметный клочок пространства? Наш угол на этом материке?

Все восхитительные слова — дым и мираж, дорогой писатель, рядом с пучком тепла и света, который летит на землю с неба. Есть только эта улыбка солнца, все прочее — томление духа.

Впрочем, вы можете возразить. Напомнить мне, что оно — не прихоть нашего праздного ума. Что этим томлением духа созданы музыка, живопись и словесность. Шекспир с Рафаэлем, Пушкин и Бах. Будете, разумеется, правы.

Да, люди обречены томиться. Маяться. Не находить себе места. Вертеться в беличьем колесе. А кто им скажет последнее слово, каким оно будет, что нам откроет, это неведомо никому.

Земля — суровая территория, совсем не лучшее место для жизни, но чем ты древнее, тем жарче чувствуешь, что нет у тебя ни другого места, ни жизни другой, тем все драгоценней и лишние полчаса на земле.

А в маленьком, чистеньком чешском городе в ту давнюю новогоднюю ночь мелодии сменяли друг дружку, они то взмывали, то низвергались, подбрасывали хворост в костер.

И всё внушали: спеши, не медли, еще немного — короткая стрелка сойдется с длинной, наступит ночь.

Не спрашивай, как тебе жить на свете. Ни у родителей, ни у женщины. Не спрашивай у своего государства, как с ним ужиться, как устоять. Очень возможно, и в нем и в нас есть некий первородный изъян. Недаром же мы не способны поладить, договориться и сами с собой. То ли мы вылеплены из глины не лучшей пробы, то ли гончар был в этот день не в лучшей форме. Меняются общества и формации, законы, кодексы и режимы, пророки, учения, взгляды и моды, обычаи, привычки и нравы, любимые книги, любимые песни, века и эпохи, миры и меры, все, что вокруг, но не то, что в нас.

Я молча стоял, прислонясь к стене, и был я один в этом пестром зале, один-одинешенек, как в пустыне. И чем веселее встречала публика явившийся, словно подарок, год, тем на душе становилось все сумрачней. Давно уже так я себя не утюжил. Разве что в очень далеком детстве. Глупее всего было здесь отсвечивать и подпирать собой выступ стены, вместо того чтоб сбежать отсюда, спрятаться побыстрее в

Вы читаете Последнее слово
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×