Отец их, поэт, выглядел как статуэтка из папье–маше работы Джакометти{26}, на которую накинули домашний халат. Всю жизнь он жил на краю пропасти с такой элегантностью, с какой иные живут в особняке на берегу Женевского озера. Он прославился как исключительно взыскательный поэт. Стихи он писал, уподобившись плотнику, решившему выточить спичку из целого ствола дерева. Для того чтобы сделать следующую спичку, ему требовалось, соответственно, срубить новое дерево. Под спичками в данном случае разумеются, конечно, слова. Он дорожил удачными словами, как иные писатели дорожат удачными фразами.

На каждой странице его стихотворных сборников было так мало слов, а в сборниках — так мало страниц, что рецензии на его книги всегда оказывались длиннее самих книг. И как все поэты, живущие вдали от толпы и редко удостаивающие мир своим появлением за пределами башни из слоновой кости, он крайне болезненно воспринимал критику. Поэтому в его телефонных книжках было зачеркнуто не меньше номеров, чем слов — в его рукописях.

Мать близнецов была англичанкой: намного моложе своего мужа, она с готовностью взялась играть в жизни поэта роль, которая сводилась, в основном, к обслуживанию его болезненной и раздражительной музы. Она всегда мчалась на первый же зов стихотворца с каким–нибудь очередным плацебо наготове: чашкой жидкого индийского чая, пустыми словами ободрения, а чаще всего — элементарным молчанием. Как–то раз, когда 'со, растянувшись на ковре, слушал у себя в комнате болеро Равеля, она так часто засовывала голову в комнату с просьбами сделать музыку тише, чтобы не беспокоить отца, что в конце концов знаменитое крещендо прозвучало таким же пианиссимо, на котором прошла вся жизнь этой дамы.

Когда Изабель вошла в гостиную, ее отец сидел в кресле перед камином, богато украшенным лепниной.

Изабель кокетливо накрутила на пальчик прядь отцовских волос и сказала:

— Папа, это мы. Мы сегодня обедаем дома.

— Разве вы не собирались пойти в Кинотеку? — буркнул отец, не отрываясь от своего занятия: разрезания страниц книги бронзовым ножом.

— Она закрыта, — сказала Изабель, вынимая нож из отцовской руки. — Разве ты не видишь, что у нас сегодня гость. Его зовут Мэттью.

Неуклюже поднявшись с кресла, поэт поспешно запахнул полы халата и принялся рассматривать гостя. Проработав преподающим писателем в течение одного незабываемо жуткого семестра в колледже на Среднем Западе, он был, конечно, привычен к налетам молодых американцев на его жилище, но то были в основном студенты–дипломники, приходившие на консультации. Когда он жал Мэттью руку, тот обратил внимание на глаза поэта: они, казалось, жили независимо от его усталого, безвольного лица, открываясь и закрываясь совсем как у говорящей куклы.

— Мы пригласили Мэттью на ужин, — сказала Изабель. — Он живет в ужасном отеле, в номере без плитки.

Поэт стоически моргнул. Он не понял, о какой плитке идет речь, и, очевидно, представил себе туалет с облупившимися стенами.

— В таком случае идите и предупредите мать. У нас явно не хватит еды на пятерых.

Мэттью поспешил вмешаться:

— Прошу вас, не стоит так беспокоиться из–за меня.

— Чушь, мой юный друг. Мы не можем позволить вам возвратиться в отель, где нет плитки. Садитесь, пожалуйста. Не хотите ли сигаретку?

И с этими словами он достал из кармана сигарету и протянул ее Мэттью.

— Он не курит, — сказала Изабель.

Поэт проворно положил сигарету в карман.

— Разумеется не курит. Слишком молод, как я посмотрю. Скажи–ка мне, Мэттью, сколько тебе лет? Пятнадцать? Шестнадцать? Не слишком ли тебе рано жить в гостинице одному, а?

Мэттью, смутившись, ответил:

— Девятнадцать.

Поэт снова моргнул. Он уставился на Мэттью уже с нескрываемым подозрением. Он решил, что Мэттью ему солгал. Последовало неловкое молчание, конец которому положило появление жены поэта. Предупрежденная дочерью, она пришла сообщить, что превратить обед на двоих в обед на пятерых для нее не составит ни малейшей трудности.

Обед прошел в странной, неестественной и мрачной атмосфере. Без особого энтузиазма прихлебывая жидкий супчик, поэт разглагольствовал: про подобных людей (имея в виду Виктора Гюго) Бодлер писал, что они «почему–то считают монолог лучшим видом застольной беседы». С кем бы он ни говорил — с журналистом, студентом–дипломником, коллегой–литератором, молодым американским приятелем своих детей, — он не мог отклониться ни на йоту от однажды придуманного им сценария.

— …hein{27}, мой юный Мэттью? Как вам известно, жизнь писателя — сплошное притворство. Сплошной иллюзион. Разве это я сочиняю стихи? Да нет же. Я только притворяюсь, что сочиняю стихи… Я притворяюсь, что это мои сборники выходят в свет. Поэт (разумеется, настоящий поэт — вы же меня понимаете, n'est–ce pas{28}) — это тот, кто только притворяется, вплоть до момента, когда — фокус–покус! — новое стихотворение или новая книга материализуются перед ним. А? Вот почему я не в состоянии понять тех писателей — le genre{29} Мориак, я имею в виду, — которые садятся за письменный стол в девять часов утра и встают из–за него в пять вечера. Что? Это наша профессиональная обязанность? Foutaises!{30} Если говорить о профессии, то нас можно сравнить разве что с докторами. Вы следите за ходом моей мысли, мой юный американский друг? Потому что поэта, как и врача, могут призвать в любое время суток. L'inspiration, c'est ca{31}. Как ребенок, вдохновение не выбирает часа, когда ему явиться в мир. Оно не считается с планами поэта, ca non{32}. Но когда оно приходит… тогда, знаете ли… это (здесь его голос наполнился почтительностью, которую обязан испытывать творец по отношению к священной тайне творчества)… это великолепно. Я уподобил бы нас монахам, дорогой Мэттью. Мы входим в литературу со скромно склоненной головой, как монах, принимающий постриг. Все очень просто: художник, для которого предмет искусства — причем единственно возможный предмет — есть само искусство (а для истинного художника дело обстоит именно так и никак иначе), не похож ли он на инока, вся жизнь которого посвящена почитанию Бога? Память потомков — для нас то же, что для монаха — жизнь вечная. Вы же (тут он сделал отчетливое ударение на вы), вы же прекрасно понимаете, о чем я говорю, Мэттью? Бессмертие души. Ибо что такое oeuvre{33} , в конце концов, как не душа его создателя? Вот почему я не могу сдержать хохот, когда вижу выходки этих старых жалких паяцев, членов Академии, которые претендуют на бессмертие по должности. Les Immortel!{34} Ха! Моруа, Ашар{35}, Женвуа{36}, Дрюон и иже с ними! Ходячее кладбище, n'est–ce pas, Мэттью? Ибо они мертвецы, а вовсе не бессмертные: они мертвы как писатели и превратились в мумии как люди, они вросли в свои fauteuils{37}, как старцы врастают в инвалидные коляски. Какой фарс. Hein? И знаете, что мне только что пришло в голову? Истинное бессмертие — бессмертие Монтеня, или Расина, или даже qu'est–ce que j'en sais{38} Рембо соотносится с так называемым Бессмертием Французской академии, как жизнь на небесах — с жизнью в Ватикане. Hein? Итак, как ни крути, Академия — это Ватикан французской литературы. Да, да, мне теперь совершенно ясно: Академия — и Ватикан. Разве зеленые мантии академиков нельзя уподобить папскому багрянцу? А? Что вы на это скажете? Ха–ха–ха! Это же почти… да, и четверги, их знаменитые Четверги, по которым они преют над Словарем, — эти абсурдные четверги. Quelle connerie!{39} Вы думаете, это словарь французского языка, мой юный друг? Да нет же! Это латынь, чистой воды латынь! Язык Ватикана. Они пытаются латинизировать наш язык, hein… эй, следите ли вы за ходом моей мысли?..

В правой руке Мэттью крепко сжимал маленькую одноразовую зажигалку бирюзового цвета — такие можно купить в любом табачном киоске по цене немногим большей цены пачки сигарет. Зажигалка

Вы читаете Мечтатели
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×