и ванное корыто под белой эмалью, я прямой нужды в бане не имею. Вода носится ведрами из колодца и греется до желательного тепла в большом угольном котле, а из него уж идет по трубам в корыто и к умывальнику, европейская система для их деревенских домов, мне ее по особому заказу устроили. Пишу об этом, потому что сам уже не верю — из Вены специального мастера приглашал! А у Н-ева в его остоженской квартире и настоящая ванна есть, от городского водопровода, и вода греется газом.
Но баня — это особенное удовольствие, всегда у меня от нее настроение делается ровное, спокойное и сплю после хорошо. Так что я с радостью согласился.
Взяли номер, в мыльне и парной побыли недолго, завернулись в простыни, как патриции, и сели в номере за столик, заказав белого изюмного квасу — после парной даже я избегаю крепких напитков.
Я чувствовал, что Н-ев меня сюда пригласил не только для отдыха, но и для какого-то важного разговора — так и оказалось.
Глядя необычно для него хмуро, Н-ев сразу начал о существе: он уходит из банка, от квартиры на Остоженке отказывается и уезжает всей семьею в Тифлис, где, как он считает, таких треволнений, как здесь, никогда не будет. В Тифлисе же, оказывается, у его жены есть кузен, который служит в компании Нобеля и обещает помочь Н-еву туда устроиться… Я был поражен этим сообщением. Вот тебе и давно задуманная Швеция — Тифлис! Эдакой решительности и быстроты я от Н-ева, всегда немного медлительного и неразворотливого, никак не ожидал. А он добавил, что уже подал письмо о выходе из дела М-ину и этим же письмом попросил выдать ему его долю в капитале банка из тех наличных, которые у нас есть.
Это означает, что наличных у нас в подвале станет меньше…
Словно извиняясь передо мной, Н-ев сказал, что теперь, уже не имея собственного интереса в судьбе банка, он настоятельно, как старый приятель, мне советует всячески подталкивать М-ина к быстрому принятию решения об остающихся деньгах, в которых есть и моих немало. Обстоятельства плохи, сказал Н-ев так мрачно, как прежде никогда не говорил, надо спешить, и если М-ин в ближайшее время мер не примет, то и мне, по его, Н-ева, мнению, следует тоже выйти из дольщиков и уж самому решить, как с полученными средствами поступить. Лучше всего из Москвы бежать, а коль за границу невозможно или слишком трудно, то куда угодно, хотя бы в Крым, куда, как он знает, я и сам собирался отправить супругу.
Разговор как-то сразу иссяк. Высказывать свое мнение об уже решенном мне было неловко, да у меня мнения и не составилось за эти несколько минут. Мелькнуло только почему-то о “бегстве с тонущего корабля”, но судить Н-ева за это было бы несправедливо, он спасал семью, как и я хотел бы спасти. Несколько поцарапало то, что он подал письмо М-ину прежде, чем известил меня, но, в конце концов, я ему не брат, а всего лишь приятель. Видно, он тоже мучился, как я, искал выхода, нашел — и тотчас стал действовать, и правильно…
Мы оделись и вышли в переулок. От службы в Воскресении на Успенском Вражке тянулся народ, в глубине храма, видной за открытыми дверями, слезливо мигали свечи. Н-ев покосился на мое крестное знамение и едва заметно пожал плечами. Видно, и он, как многие, считает меня или не совсем умственно уравновешенным (что верно), либо лицемером. А последнее несправедливо, потому что Вера моя искренняя, хотя и недостаточно твердая. Верил бы, как должно верить, так положился бы на Господа и промысел Его.
В следующие дни в банке много говорили о поступке Н-ева, известие о котором, конечно, распространилось вплоть до последнего курьера. Один только М-ин ничего не говорил, будто и не случилось ничего. А Н-ев через три дня просто исчез, не попрощавшись даже со мною! Некоторые видели, как он выходил из дверей с большим менделеевским чемоданом и садился на извозчика…
Ну, храни его Бог.
Ночи мои и вообще домашняя жизнь дошли до невыносимого края. От водки вовсе не сплю, к тому же стал терять после выпитого остатки выдержанности, завожу с женою излишние и бесплодные разговоры, которые с ее стороны кончаются настоящим истериками, иногда даже при горничной — “ты меня намеренно огорчаешь своими рассказами об ужасах, я и без того знаю, что дело идет к гибели, для чего же меня убивать, разве тебе легче от этого…”. Что действительно становится легче, как поговоришь с близким человеком, она не понимает или не желает понимать. А что говорить мне теперь, кроме как с нею, не с кем, не верит, должно быть. По-старому полагает, что у меня романы, что я с любовницами беседую. Помнит зло.
Между тем, ни о каких встречах на Покровке уже и речи нет. Один только раз за несколько последних месяцев она телефонировала мне в банк, как обычно, от подруги, разговор в присутствии посторонних людей был фальшивый. Она спросила о здоровье, я ответил благодарностью и, в свой черед, спросил, все ли благополучно у нее. Сказала, что благополучно, муж (назвала его по имени и отчеству) получил пенсион и теперь все время дома, по этой причине у нее забот прибавилось. Не зная, что еще спросить, я сделал слишком долгую паузу, так что возникла неловкость, потом вспомнил и осведомился о дочери, на что получил необъяснимо короткое и даже резкое “благодарю”, без продолжения. Попрощавшись, мы в одно время дали отбой.
После этого разговора я почувствовал себя странно, будто вот теперь все и кончилось. Понятно, что при безвыходно находящемся в доме муже она уже никак не сможет ездить на Покровку без объяснений своей отлучки, свидания наши вовсе прекратятся. И где-то в самой глубине моей души мелькнуло облегчение, будто донес и снял с себя тяжелый груз… Что же это?! Страшно, страшно жить, страшно жизни и себя самого, готового предать всех, кого любил и люблю. Страдаю от страха за них (опять страх!) и мечтаю освободиться от этого страха, развязать руки, как-то устроить так, чтобы они все были в безопасности и я смог уже безбоязненно встретить все, что будет.
Сегодня вечером, в обратной дороге из Москвы, читал газеты, от которых в последнее время, за частными своими заботами, отошел.
Чтение это привело к тому, что меня форменным образом стало трясти, по дороге от станции к даче, само собой, достал флягу успокоительного и, дважды остановившись, пренебрегая взглядами обгонявших меня попутчиков с позднего поезда, прикончил весь карманный запас разведенного спирта. Теперь я его покупаю не у дезертиров, торгующих, по определению моих желудка и кишок, ядовитой автомобильной дрянью, а у аптекаря, тайно — у него чистый.
В газетах же вот что: англичане воюют по-настоящему, берут тысячи пленных, а у нас тысячами дезертиров ловят, в каждой деревне объявляется “республика”, вернулся на родину кн. Кропоткин, анархическое учение которого принесло, по моему убеждению, России столько же вреда, сколько и проповедь другого титулованного бунтаря, гр. Толстого, в Казани страшные пожары, московские дворники стали-таки бастовать, отовсюду сообщения, что цеховых мастеров и другое начальство вывозят с фабрик и заводов на тачках по моде пятого года…
Не то пугает, что придут такие последователи “непротивления злу” и “свободы, равенства, братства” и сразу убьют, это уже не самое плохое, чего можно ждать. А как придется голодать и смотреть, как близкие голодают? Как выгонят из дому и придется искать крыши неведомо какой? Как будем скитаться, постепенно погибая?
Положительно, можно считать меня сумасшедшим, когда живу в собственных хоромах, с прислугою, в полном — с небольшими, разве что, стеснениями — довольстве и сытости, а боюсь нищенства и бездомья. Ничем, кроме как истерическим состоянием нервов, такое настроение объяснить нельзя, и возражать против того, что у меня истерика, я не стану. Именно истерика, усиленная привычкой к постоянному тихому пьянству.
Но разве мне делается легче оттого, что я соглашаюсь с таким толкованием?
Да вот еще что: я уверен, что предчувствия мои верны при всей их чрезвычайной мрачности. Между довольством и нищетою пропасти в нашей российской жизни никогда не было, от сумы и тюрьмы не отказывались, а по нынешнему времени все вообще может случиться в любой миг.
4 июня
В банке тихо, служащие между собой не беседуют, да и времени для этого нет: к каждой кассе стоят по пять—десять человек, выбирают все со своих счетов. Сколько так может продолжаться? По моим подсчетам, мы уже давно должны обанкротиться, но М-ин молчит, из своего кабинета почти не выходит и никого к себе не зовет, кроме Ф-ва, тот там сидит по нескольку часов в каждый день.
Сегодня я ушел из конторы раньше обыкновенного и отправился на вокзал пешком. Сильно об этом пожалел, да уж поздно: на повороте в Орликов стал очевидцем ужасного происшествия, которое и сейчас стоит перед глазами. Издали, шагах в двадцати, увидал, как на панели вдруг собралась небольшая толпа, внутри которой было бурное движение, раздавались крики, а когда я подошел, послышался крик особенно истошный и мучительный. Тут же ударил выстрел, неестественно громкий, толпа в один миг рассеялась, и открылся лежащий на земле щуплый человек в задравшейся солдатской рубахе и деревенских холщовых штанах, голова его была сплошь в крови. Он не двигался, и, когда я подошел поближе, стало ясно, что он мертв, ноги его, с одной из которых свалился разбитый ботинок, дернулись, заскребли пятками землю и вытянулись. Рядом стоял милиционер из тех, что теперь вместо городовых, в кожаной, несмотря на теплую погоду, тужурке, с большим полицейским револьвером в руке. Я остановился, не в силах отвести взгляд от жуткой картины. “Вот, гражданин, видите, обратился ко мне милиционер, тоже, явно против своей воли, не сводя глаз с тела и желая с кем-нибудь поговорить, забрал в булочной на Садовой кассу да бежать, а булочники догнали, стали бить, кто-то в висок гирькой и попал… везде эти дезертиры”. Неожиданно для себя самого я спросил стража нового порядка, как