беспокойно завозился под нарами и выполз на свет плошек. Передо мной предстал… немец. Щекастенький, сонно розовый, в просторном, сумеречного сукна мундире с бляшками-пуговицами, он жмурился и застенчиво улыбался, словно хотел сказать: 'Извините, пожалуйста, что я вас так удивил'.
— Что это? — не выдержал я.
Круглая мясистая физиономия дяди Паши раздвинулась в ухмылке:
— Вот обзавелись… Третьеводни, смех и грех, среди ночи с кухней на нашу позицию въехал. Заблудился в степи и — наше вам, здравствуйте. Кашу его съели, самого хотели в штаб, да там нынче не очень-то нуждаются в таких «языках». Вот и прижился… Рад поди, Вилли, что отвоевался?..
Вилли жмурился и улыбался, у него были длинные белесые ресницы, детское простодушие на щекастом лице — лет восемнадцати и того, пожалуй, нет. Мне в тот год едва перевалило за девятнадцать, и я без ошибки, чутьем угадывал — кто моложе меня.
По землянке прошла волна холодного воздуха.
— Эй, Вилли! Якушин пришел, встречай, — объявил дядя Паша, натягивая на себя рубаху.
Приземистый солдат — из-под вязаного заиндевелого подшлемника лишь воспаленные глаза — переминался у входа, примеряясь, как бы не потоптать спящих. Наконец он, втискивая заснеженные валенки между телами, подошел к нам, стянул с головы морозную каску, оказался в ушанке, снял ушанку, остался в подшлемнике, содрал наконец и подшлемник, открыл давно не бритое, чугунное от стужи и усталости мужицкое, обильно губастое лицо.
А Вилли тем временем успел нырнуть под нары, вытащил оттуда объемистый узел, стал суетливо его разворачивать — ватник, плащ-палатка, вафельное, почти что чистое полотенце — и, счастливо рдея, протянул скинувшему полушубок Якушину котелок.
Якушин довольно хмыкнул, потер узловатые красные руки, непослушными пальцами выудил из валенка ложку.
— Ишь ты, заботушка — теплое… — Потеснив меня, он сел на край нар, сурово приказал Вилли: — Садись!
Вилли, взмахивая невинными ресницами, улыбался.
— Кому говорят?.. Навернем сейчас на пару.
Дядя Паша подтолкнул Вилли в спину.
— Шнель! Шнель! Коли просит, чего уж…
И Вилли смущенно пристроился к котелку.
Немецкий парнишка и русский мужик — голова к голове. Я сидел за спиной Якушина, видел его крутой затылок на просторных плечах, усердно двигающиеся уши Вилли, вежливо работающего ложкой, дядю Пашу, следящего из-под лоснящегося лба увлажненным добрым взглядом.
Стесняясь своего доброго взгляда, дядя Паша, блуждая извиняющейся улыбочкой, объяснял мне через две склоненные головы:
— Хороший парень Вилли, душевный… Хошь и немец, а человек. Да-а… Это же Якушин его с кухни стащил, а теперь, вишь вон, душа в душу живут.
А я не нуждался в объяснениях, тем более извинительных. Во мне бурно таяла тяжелая вселенская тоска, которую я принес сюда со взрытой снарядами, заваленной окоченевшими трупами степи. Да, трупы, да, пожарища, да, где-то замерзает лошадь, нажившая на работе горб и выгнанная без жалости. Война! Страшило: она кончится, а жестокость останется. И вот — голова к голове над одним котелком…
Немец начал эту войну, трупы в степи — его вина, велика к нему ненависть, даже у поэта в стихах: 'Убей его!' А солдат Якушин, убивавший немцев, делит сейчас свою кашу с немецким пареньком.
Война пройдет, а деревянность и жестокость останутся?.. Как я был глуп! Война в разгаре, рядом линия фронта, с той и другой стороны нацелены пулеметы, а уже двое врагов забыли вражду, где она, деревянность, где жестокость?
Голова к голове, ложка за ложкой и — хлеб пополам.
Кончится война, и доброта Якушина, доброта Вилли — их сотни миллионов, большинство на земле! — как половодье, затопит мир!
Навряд ли я тогда думал точно такими словами. В девятнадцать лет больше чувствуют, чем размышляют. Я просто задыхался от нахлынувшей любви. Любви к Якушину, к Вилли, к дяде Паше, к храпящим солдатам, ко всему роду людскому, который столь отходчив от зла и неизменчив к добру. Слезы душили горло. Слезы счастья, слезы гордости за все человечество!
Я вырос атеистом, не читал тогда Евангелия от Матфея, не знал слов из Нагорной проповеди: 'Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гоняющих вас… ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то ли делают и мытари?'
Но кажется, в ту минуту я сам собой до них дозрел, с наивной страстью простодушно верил в невозможное.
2
Второй раз нечто подобное случилось четырнадцать лет спустя в Пекине.
Я был в составе так называемой культурной делегации Общества советско-китайской дружбы. Мы летали по всему Китаю, и всюду нас встречали пышно, бурно, празднично — толпы, цветы, восторженные лица, страстно тянущиеся руки, церемонно длинные обеды с бесконечной чередой блюд, экзотических до несъедобности. Вкушали змей с хризантемами, пробовали ласточкины гнезда, пили рисовую водку — вкус самогона — за вечную дружбу, братство, за общий путь до конца, и гостеприимные хозяева кричали нам: 'Гамбей!'
По европейскому календарю наступал Новый, 1957 год. Китайцы свой Новый год празднуют весной. Но почему-то в наш праздник нас не предоставили самим себе — мол, отдохните от встреч, выпейте, закусите, поздравьте друг друга — наоборот, решили усиленно показывать нас молодежи.
Ритуальные беседы за чаем, трибуны, речь о великой дружбе двух великих народов. Попадаем в недавно организованный Пекинский институт кинематографии. Должно быть, в этот институт принимают не по таланту, а по стати. Нас встречают не по-китайски рослые, разбитные и жизнерадостные парни, одетые, как один, в безупречные европейские вечерние костюмы. И девушки в костюмах национальных — яркие шелка, золотое шитье. Столько красавиц, собранных вместе, я не видел в своей жизни — и до, и после, увы! Были и величавые, до оторопи, до зябкости — мраморные в горделивой посадке тонкие лица, на вскинутых, утонченно чеканных бровях покоится непомерная спесь Востока, чужеватый разрез глаз прекрасен, как непостижимое мастерство древнего азиатского ремесленника, и нет плоти, есть воздушность, нет походки, есть плывучесть. Но были и с той щемящей одухотворенностью, не столь красивы, как просты, не бьющие в глаза с налету, а лишь останавливающие взгляд затаенной добротой, и… ты уже непоправимо несчастен, твое сердце тоскливо сжимается — такое вот чудо человеческое, мелькнув раз, пройдет мимо тебя!..
Традиционные кружки чая, но вместо традиционных речей — танцы.
Мне, право же, стыдно за себя и обидно — экий пентюх! Как-то так получилось, что я всегда оказывался в стороне от танцплощадок. Сказать — не поверят: ни разу в жизни не танцевал!
Однако мне не дают сидеть бирюком, подходят.
— Товалис…
И взгляд в зрачки, и ожидание, и просьба.
Стыд. Но сильней самого стыда — страх перед стыдом грядущим: вдруг да, черт возьми, осрамлюсь!
И надменнобровая красавица с легким удрученным румянцем отплывает от меня. Обидел ее! Надо же!
Новый танец, и снова:
— Товалис…
И взгляд в зрачки. И надежда… А эта из тех — земных, не воздушных, одухотворенных добротой. Да вались все в тартарары! Была не была!