крыты щепой, тут же рядом стоит замечательная машина, эту щепу изготовляющая. Я знаю, что все основные хранилища расположены под землей, этого достаточно, чтобы направить мое воображение по соответствующему руслу. Сюда же идут вечная темнота, холод, сырость и бездонная глубина дошников — вкопанных в землю огромных бочек.

Однажды при мне в дошник шинковали капусту, и я долго с непередаваемым сладострастным ужасом смотрел на шинковочную машину, между страшными кривыми ножами которой перекатывались, трясясь, как живые, бледные и лохматые капустные головы…

Я почти уверен, что где-то там, в дальних углах, на затерянных территориях, за грудами трухлявых досок, за полями крапивы происходит что-то страшное. Что именно? Не знаю. Страшное… Когда я начинаю думать об этом, я слезаю с забора и ухожу подальше.

Я ухожу к моему другу Алику. Алик живет хоть и не в собственном доме, но зато на втором этаже. Он берет два куска черного хлеба с сахаром, и мы отправляемся на реку. Мы идем не купаться, это мне запрещают, а я никогда не нарушаю запретов, мы идем срезать, а вернее, срывать ветки для удочек, луков, палок, свистулек. Пожирая хлеб, мы спускаемся к воде и входим в густой кустарник. Ножа нам тоже не полагается, и вот мы выкручиваем, гнем и ломаем жесткие ольховые ветки. Я пыхчу и мычу, перетирая в мочало расслоенные сопротивляющиеся волокна, и вдруг слышу над собой голоса и мгновенно понимаю, что дело плохо. Это они. Они постарше нас года на три, и их четверо, хотя мне хватило бы и одного. «Эй, Ёся! — кричат они почти хором. — Ты зачем наши русские деревья ломаешь?!» — «Алик!» — ору я гнусаво и бросаюсь бежать. И вот мы бежим с Аликом вдоль реки, ядовитая слюна отравляет мои внутренности, стенки легких трутся друг о друга, как наждачная бумага. Алик, конечно, бежит быстрее, я отстаю, в глазах темнеет от ужаса. Я бегу, бегу, я перебираю ногами и не двигаюсь с места. Все, конец. Я падаю в высокую траву, падаю на выдохе, и нет у меня сил вдохнуть. Пусть убивают, всё равно умру от удушья. Но я не умираю. Я вдыхаю раз и другой, встаю и оглядываюсь. Никого нет, только один осторожный Алик возвращается, крадучись, полуползком, вдоль заросшей травой железнодорожной насыпи…

На обратном пути мы не разговариваем с Аликом. С трудом преодолеваем крутой булыжный подъем. Зимой здесь часто буксуют машины, толпы ребят останавливаются на обочине, глазеют, как неловкие грузовики, пожужжав у самой вершины, беспомощно откатываются назад, разгоняются и все начинают сначала. Все они едут к нам на базу. Каждую машину при въезде и выезде взвешивают на огромных весах. Однажды я попросил весовщицу взвесить на них меня. «Ноль целых, ноль десятых, — сказала она. — Проезжай!» Острота показалась мне замечательной, я много раз ее потом пересказывал.

3

Алик ныряет к себе в подъезд, дальше я иду один. Длинная-длинная, переменной расцветки и скачущей высоты гряда сараев. Запах сена и кроличьего помета. Я открываю нашу калитку, я все еще тяжело дышу, и ноги мои за мной не поспевают, мои руки черны от древесного сока, а лицо вспухло от слез. И я знаю, что не надо ничего рассказывать, и знаю в то же время, что все расскажу, и еще приукрашу, и еще поплачу под родственные вздохи и причитания. Двуязычная воркотня окружит меня теплой стеной, и я стану думать, что эти еврейские возгласы не дублируют русские, но несут в себе нечто свое, особое, действительно важное и утешительное.

Мама уже вернулась с работы, она стоит у дверей террасы в зеленом своем крепдешиновом платье, и, увидев ее, я ускоряю шаг, но печаль моя, готовая вырваться наружу потоком душераздирающих слов, загоняется внутрь другой, несравненно большей печалью. Прекрасные черные, чуть косящие глаза моей мамы смотрят прямо на меня, за меня, сквозь меня, дальше, дальше, в бесконечность. Яркие губы ее разжимаются, и…

– Сашенька! — говорит она радостно. — А ты знаешь, что завтра утром мы едем в лагерь?!

До последнего момента я надеюсь на чудо. Мне не дадут какой-нибудь справки, отряд окажется перегруженным, вдруг у кого-то дизентерия, объявляется карантин, и всех распускают. Как искренне, с какой благородной отдачей я бы изображал огорчение! И только уже оказавшись в автобусе рядом с худым белобрысым парнем, я понимаю, что пути отрезаны. Автобус трогается, я смотрю в окно, я стараюсь не видеть своих новых товарищей — я ненавижу их всех. Трусливая ненависть переполняет меня и выплескивается наружу. Я боюсь себя выдать, я смотрю в окно. Мы едем по чужим, незнакомым мне улицам, там живут чужие, остающиеся люди. Все остаются, а меня увозят. Скользящим взглядом я задеваю своего соседа. Зеленая конфета перекатывается у него во рту, распирая то одну, то другую щеку. По временам он складывает губы трубочкой и выталкивает ее обкатанное, раз от раза тающее тельце на всеобщее обозрение. Автобус застревает у светофора, вожатая встает со своего сиденья, синее в горошек платье до отказа наполнено грудью. «Ребята, песню! — выкрикивает она. — Самойлов, ты где? Запевай! „Это чей та-ам смех веселы-ый, чьи глаза огнем горя-ят!..“»

Самойлов сидит через ряд от меня, вокруг него старички с предыдущей смены, и он поднимает голову, наши взгляды встречаются, и вот он уже не поет, Самойлов, он смотрит. Господи, как я знаю этот взгляд, какой он всегда одинаковый! С какой удивительной неотвратимостью на двадцать пять безразличных взглядов найдется хотя бы один такой — взгляд Самойлова. В нем нет даже злости, скорее радость: он нашел меня, мой Самойлов. Все у него было хорошо, не хватало только меня, и вот я объявился, как по заказу. Я еще двигаюсь, трепыхаюсь, я еще пытаюсь отвести глаза от этого жуткого перекрестка, еще делаю вид, что ничего не случилось, хотя точно знаю, что уже обречен. Ну хоть бы раз, думаю я, хоть бы раз пронесло! Ну может же быть одно исключение, ну хоть бы, ну только бы, ну пожалуйста!.. «Воон тот, курчавенький», — говорит Самойлов. Все. Началось.

4

Из всех доводок лучше других удавалась самая примитивная, самая в то время распространенная.

Идет дождь, вожатые у себя в комнате, мы сидим в палате на заправленных койках, ждем сигнала к обеду. Разговор идет об отцах — кто кем работает. Естественно, высказываются только те, у чьих отцов профессия яркая, конкретная: шофер, офицер, токарь. У Савицкого, я знаю, отец начальник, какой-то большой человек в наркомате, но Савицкий молчит, что тут можно сказать, начальник — это ведь не профессия. Кто-то вдруг говорит: «Погиб». Я тоже влезаю: «Да-да, и у меня погиб», — хотя меня-то как раз никто и не спрашивал. Но тут наступает очередь Самойлова.

— Поги-и-иб? — тянет он с удовольствием, далеко выпячивая нижнюю губу. — И-и-ди болтать, тоже погиб — помер небось от поноса!

Эта шутка нравится, все смеются. Слезы застилают мне глаза, забивают глотку.

— Да ты что! — сиплю я. — Да ты что, ты что!..

— Да ниче! Да евреи, если хочешь знать, на фронте не были, по домам на печках сидели. Ну вот, Эдик, скажи, воевали евреи?

Умненький, гладенький, очкастенький Эдик, наш «профессор», или, как сказали бы теперь, интеллектуал, смотрит трезвым невидящим взглядом.

— Да, пожалуй, это факт, ничего не скажешь. Евреев на фронте было очень мало.

— Можно сказать, что и не было, верно?

— Ну… можно и так сказать…

Самойлов в восторге.

— Ага, Зильбер! Эдька зря говорить не будет. Эдька уж знает, Эдька сказал — можешь заткнуться!

— Эдик! — прорываюсь я наконец. — Эдик, ну что ты, ну погиб же у меня в сорок втором, я же

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×