Олег Корабельников
Рассеченная плоть
Вся эта кровь, теплая, брызжущая, сочащаяся из разрезанной плоти, живой и чувствующей, весь этот сок тела, красный, алый, вишневый, карминный, проникающий всюду — удивляет его. Он испытывает странное чувство детского удивления, когда мажет йодом обнаженное, обездвиженное наркозом тело и бледная кожа окрашивается в цвет меди, в цвет червонного золота, и когда, занося скальпель над животом, еще не оскверненным сталью, уже мысленно видит, как брызнет кровь тонкими тугими струйками, и когда зажимами, почти не глядя, он ущемляет плоть, останавливая алые фонтанчики, и когда невесомыми движениями натренированных рук затягивает лигатуры на сосудах.
Остальное делает спокойно. Он быстро находит пораженный орган, легко ориентируясь во всем этом мягком, горячем, влажном, живущем своей скрытной жизнью, что наполняет человеческое чрево; и так же легко и чисто удаляет поврежденное и щадит здоровое.
В детстве, орудуя перочинным ножом, он нечаянно полоснул по левому запястью и, замерев он неожиданной острой боли, впервые увидел свою преображеннную плоть. Там, где только что была тонкая загорелая кожа — разверзлась глубокая белая рана, быстро наполняющаяся красным, жгучим, рвущимся на свободу соком. Он смотрел на нее отчужденным взглядом, словно боль была не его, словно не из него истекала кровь, разливаясь на полу зыбкой лужицей. Он был до того удивлен странным своим открытием, что даже не догадался закричать. И только когда лужица потемнела и сгустилась, и кровотечение утихло, он встал и пошел искать маму, чтобы разделить с ней великую тайну. Оказывается, в нем, как в помидоре, как в гранате, под тонкой кожицей таится красный красивый сок, неизвестно для чего заключенный в его теле. И стоит только рассечь оболочку, как он освободится, брызнет фонтаном, преобразит и удивит.
У него и сейчас на левом запястье тонкий бледный шрам — знак первого удивления и первого причастия к тайне.
Он хирург. Зовут его Сергей Панков. Его ценят коллеги и уважают больные. Но он никому не признаётся, что его до сих пор удивляет вид красной горячей крови. Он стыдится своего чувства, считая его детским и глупым.
В это дежурство у Панкова разгулялась язва. Заболел он давно, еще в студенческие годы нажив ее безалаберным питанием и невниманием к собственной телу. В этот день с самого утра не отступала боль, идущая из глубины тела. Он втайне пил новокаин, а когда никого не было — позволял себе морщиться и даже тихонько стонать, но в общем-то вида не подавал, стыдясь собственной слабости. Иногда боль утихала и но тотчас забывал о ней, но возвращаясь, она с новой силой сверлила живот, выходя из повиновения, не подчиняясь лекарствам. Но болезнь болезнью, а работа работой. Расслабляться нельзя. И Панков гнал от себя боль, делал привычный обход, улыбался больным.
Детская хирургия, хотя и знакомая ему, все же пугала незащищенностью, беззащитностью маленьких пациентов. Особенно новорожденных и грудных. Когда он видел их, лежащих в пеленках, кричащих в своей боли, непонятой и неосознанной ими; когда он разговаривал с матерями, неприбранными, в мятых халатиках, с осунувшимися от недосыпания и переживаний лицами, его каждый раз тяготило чувство собственной вины, будто это он сам виноват в страданиях детей, не могущих даже в словах поведать о своем страхе перед необъятностью и жестокостью жизни. И он, человек в общем-то смелый, не мог преодолеть в себе этой вины и старался поскорее закончить обход, особенно двенадцатой палаты, где были новорожденные.
Оставалось обойти нижний этаж, где лежали разные, незнакомые ему дотоле люди, на короткое время сталкивающиеся своими судьбами с судьбой и работой хирурга. Присел на скамью в коридоре неподалёку от палат реанимации и закурил, чтобы отвлечься от боли и жжения в животе.
Реанимация жила своей жизнью. В одной из палат лежала больная, оперированная самим Панковым неделю назад. Ей за шестьдесят лет и она грузна, полна, одутловата. На другой день после операции отказало дыхание, упало давление и она была переведена в реанимацию. Уточнили диагноз тяжелый инфаркт миокарда. Еще через день остановилось сердце, его запустили, как запускают мотор — на морозе, вручную, сквозь пот, застилающий глаза, заранее зная — все равно не доедешь до дома, но ведь надо хоть что-то делать, ибо подло сдаваться перед лицом неизбежной смерти, и вечно жива надежда...
И вот, мотор был запущен, сердце исправно перегоняло кровь по закоулкам тела, но не восстанавливалось дыхание и самое главное — на энцефалограмме вычерчивалась прямая чистая линия, означающая смерть коры мозга — того, что и делает человека человеком.
Панков слышал, как стучит респиратор, мерно и бесконечно, словно вколачивая невидимые гвозди и, даже не заходя в палату, ясно представлял себе, как лежит на койке его больная, доверившаяся ему в последней попытке к жизни, ныне обреченная, лишенная даже права называться человеком — ведь автомат вгонял кислород просто в тело, в муляж, ибо умерло единственное неповторимое человеческое «я», умерло и никогда не возродится.
«Человек умирает по частям, — думал Панков. — В нем умирает ребенок, первое удивление, первая любовь, и каждый день, каждый час что-то умирает в нем, обрывается, разлагается, клетка за клеткой, отмирают мысли, желания, чувства, Рождается новое, но старое уже не возвращается никогда. Никогда.»
Из палаты вышел реаниматолог Ганин. Он на ходу раскурил сигарету, увидев Панкова, с уважением поздоровался и присел рядом. Ганин пришел сюда год назад. От других он отличался тем, что ходить медленно просто не умел, а почти бегал, на первых порах пугая коллег, знающих, что если реаниматор бежит, то кто-то, где-то умирает, и дорога каждая секунда.
— Привет, — сказал Панков. — Как моя больная?
— Едва ли доживет до утра. Да и надо ли тянуть?
— Отключи респиратор, — презрительно усмехнулся Панков.
— Ага, как же... Ничем не лечить я ее не могу. Подключичный катетер выскочил, на лодыжках вены запороты. Придется идти на нижнюю полую. Сейчас покурю и пойду.
— Делать-то хоть умеешь?
Ганин возмущенно пожал плечами. Его, реаниматолога, высшую касту, белую кость медицины, подозревают в неумении делать такие простые вещи?..
Панков докурил сигарету, оглянулся, куда бы бросить окурок, но не нашел и, загасив его крепкими пальцами, сунул в карман.
— Хорошая урна! — подмигнул Ганин.
Панков не ответил. С молокососами он обычно не спорил, считая это ниже своего достоинства. Он даже отчества Ганина не помнил, знал только, что зовут его Колей, а фамилию всегда перевирал, не нарочно, а просто из-за невнимания к салаге. То назовет Ганкиным, то Гулькиным, на радость зубоскалам.
В своем отделении все было привычным. Уже второй десяток лет он работал в этих стенах, шагал по этим коридорам, заходил в палаты. На каждой из коек он перевидел сотни людей, и, наверное, с любой из них кто-нибудь уходил за эти годы в никуда, в бестелесное и бесконечное пространство смерти. Но помнил он и выздоровевших, их было значительно больше, кто-то благодарил, многие просто забывали о нем, Панкове, но дело было не в этом. Главное в том, что своими руками, хоть на год, но отдалил он срок окончательного приговора, ухода в коридор смертников, где собственные шаги невесомы и выстрел в затылок неотвратим и неслышен... Он редко размышлял об этих вещах, считая свою работу обыденной и привычной. Впрочем, она и была обыденной. И, скорее всего, любимой.
Ему не спалось. Он лежал у себя в ординаторской, расслабившись, вверившись своей боли. Выпил еще новокаина. Горечь прошла по горлу, осталась во рту, но боль только притупилась. Она таилась в животе и он, столько раз видевший язвенных больных, ясно представил себе, как выглядит его желудок, разрезанный и рассеченный острым скальпелем. Он видел свою язву, большую, назревшую, вот-вот готовую разъесть артерию и уже видел, как тонкой, пульсирующей струйкой в темноту желудка выбрасывается кровь, алая, красивая на свету, стремящаяся к свободе, в слепоте своей не понимающая, что смерть и свобода равнозначны. Но кровь и не должна ничего понимать, она просто сок; как ничего не