статуй святых и апостолов, оплакивающих Христа, среди скорбящих мадонн и мучеников, «поющих не устами, а отверстыми ранами», в сумрачных, сверкающих золотом интерьерах церквей: это для них и привычное окружение их детства, и последнее прибежище. Их взаимная страсть слишком сильна, чтобы не достичь вершины, но, несмотря на долгую душевную борьбу, предшествующую грехопадению, они воспринимают его как безмерное счастье и не ощущают ни малейшего раскаяния. Один только Мигель сердцем понимает: такая радость возможна лишь при условии, что за нее заплатишь сполна. Его почти добровольная смерть на королевской галере будет заранее обещанным искуплением, которое позволит ему во время праздничной мессы испытать чистое, незамутненное укорами совести ликование. Анна же всю оставшуюся жизнь будет страдать опять-таки не от раскаяния, а от безутешного горя. Даже в старости она все еще будет верна своему греховному чувству — и в то же время будет уповать на Бога.

Портрет Валентины написан другими красками. Эта женщина, проникнутая мистицизмом скорее платоновским, нежели христианским, оказывает, сама того не зная, определенное влияние на страстные натуры своих детей; сквозь их душевные бури она доносит до них частицу своей умиротворенности. В моем творчестве (если только мне дозволено так выразиться) эта безмятежная Валентина видится мне первым образом идеальной женщины, какую я часто представляла себе в мечтах: любящей и в то же время самодостаточной, пассивной не от малодушия, а от мудрости; позднее я попыталась придать эти черты Монике в «Алексисе», Плотине в «Записках Адриана» и, более обобщенно, Фрошо, которая дает убежище на неделю Зенону в «Философском камне». Если я взялась здесь перечислять моих героинь, то потому, что в тех книгах, где, по мнению критиков, я уделила недостаточно внимания женщинам, на самом деле я в значительной мере воплотила мой идеал человека именно в женских образах.

По-видимому, Валентина (я говорю «по-видимому», потому что поступки персонажей должны, на мой взгляд, оставаться порой необъяснимыми даже для автора: такова цена их свободы) с самого начала догадывается о том, что ее дети любят друг друга, но не принимает никаких мер, ибо знает: эта любовь неугасима. «Что бы ни случилось, вы не должны ненавидеть друг друга». Умирая, она предостерегает их от греховной страсти, которая сразу после утоления обернется ненавистью, обидой или, что еще хуже, досадливым безразличием. Но они избегнут этой беды, обретя счастье и приняв муку: Мигель уйдет в смерть, Анна — в неиссякаемую верность. Социальное понятие «преступление» и христианское понятие «грех» расплавятся в этом пламени, которое будет гореть всю жизнь.

«Anna, soror...» была написана за несколько недель весной 1925 года, во время пребывания в Неаполе и сразу после возвращения оттуда; возможно, именно этим объясняется то, что любовная связь брата и сестры возникает и завершается на Страстной неделе. В Неаполе меня боль­ше всего поразили не шедевры античного искусства в му­зеях и не фрески на вилле Мистерий в Помпеях, которые я тогда полюбила на всю жизнь, а сутолока и оживление в бедных кварталах и еще суровая красота и поблекшее ве­ликолепие церквей, иные из которых впоследствии серьез­но пострадали или были полностью разрушены во время воздушных налетов 1944 года, как, например, Сан Джованни ди Маре, где Анна открывает гроб Мигеля. Я посе­тила замок Святого Эльма, где жили мои герои, и распо­ложенный рядом монастырь, где доживал свой век дон Альваро. Я побывала в маленьких нищих деревнях Базиликаты (в такой деревне находился не то господский, не то крестьянский дом, куда Валентина с детьми приехали на время сбора винограда), а развалины, которые Мигель видит то ли во сне, то ли наяву, — это, очевидно, развали­ны Пестума. Никогда еще романтический вымысел не вдохновлялся так непосредственно теми местами, где про­исходило действие.

Работая над «Anna, soror...», я впервые насладилась пре­имуществом романиста — возможностью целиком раство­риться в своих героях или позволить им завладеть собой. В эти недели я вела себя как обычно, общалась с людьми, но на самом деле я жила внутри этих двух тел и двух душ, будучи попеременно то Анной, то Мигелем, невзирая на то что они разного пола; думаю, подобное же безразличие испытывают все авторы по отношению к своим персона­жам[13], и нет ничего удивительного в том, что мужчина способен в совершенстве описать чувства женщины, — как Шекспир описывает чувства Джульетты, Расин — Роксаны и Федры, Толстой — Анны Карениной (читатель, впрочем, уже и не удивляется: привык), или — более редкий случай — в том, что женщина способна правдиво изобразить мужчину с его мужской логикой: таков Гэндзи у Мурасаки, Рочестер у Бронте или Йёста Берлинг у Сельмы Лагерлеф. При таком вживании в образ героя перестают ощущаться и другие различия. Мне было тогда двадцать два года, как Анне в разгар страсти, но для меня не составляло никакого труда превратиться в утомленную жизнью, постаревшую Анну или в дона Альваро на склоне лет. Мой опыт чувственной любви был в то время весьма невелик, страсть мне еще только предстояло испытать, но любовь Анны и Мигеля пылала во мне, как костер. Думается, объяснение тут простое: все это уже было тысячу раз прожито и пережито нашими предками, которых мы несем в себе, как и тысячи существ, которым еще только предстоит появиться на свет. Но тогда снова и снова возникает вопрос: почему из бесчисленного множества частиц, скрытых в душе каждого из нас, всплывают на поверхность именно эти, а не другие? В то время я была не так обременена собственными эмоциями и житейскими заботами, как сегодня; возможно, поэтому мне было легче раствориться в героях, которых я выдумала, или считала, что выдумала.

С другой стороны, несмотря на то что я к тому времени давно уже перестала исполнять религиозные обряды, что все легенды, ритуалы и образы католицизма стали для меня лишь воспоминанием, хоть и весьма ярким, — мне легко было вжиться в истовое благочестие двух детей эпохи Контрреформации. В детстве мне приходилось лобызать ноги раскрашенных гипсовых статуй Христа в деревенских церквах, и неважно, что этим поделкам далеко было до изумительного глиняного изваяния в церкви Монтеоливето, перед которым преклоняет колени Анна. Сцена, где брат и сестра, перед тем как слиться в объятии, с балкона замка Святого Эльма смотрят на небо, которое «словно расцвело отверстыми ранам» в ночь Страстной пятницы, — эта сцена, далее если кому-то она кажется кощунственной, дает понять, насколько еще сильны были во мне христианские чувства, — притом что именно тогда, не желая иметь ничего общего с определенной средой (чьи слабости и изъяны слишком хорошо известны), я решительно отвергала догмы и запреты христианства. Почему я выбрала тему кровосмешения? Давайте сразу же откажемся от наивной гипотезы, будто всякое литературное произведение основано на реальном событии из жизни автора. Я уже упоминала о том, что судьба даровала мне только сводного брата, на девятнадцать лет старше меня, с которым, на мое счастье, мы виделись лишь время от времени; он бывал со мной либо сварлив, либо угрюм и порядком-таки отравил мне детство. К моменту, когда я начала писать «Anna, soror...», я не встречалась с этим милым братцем уже лет десять. Из вежливости по отношению к сторонникам вышеупомянутой гипотезы я не стану отрицать, что некоторые вымышленные ситуации, возникающие в голове у романиста, можно уподобить негативному изображению ситуаций реальных; в моем случае, однако, точным негативом был бы не младший брат, охваченный греховной страстью, а любящий и преданный старший брат.

И все же то обстоятельство, что брата Анны зовут Мигель, а первенцы мужского пола в нашей семье из поколения в поколение носили имя Мишель, кое о чем говорит я не могла дать герою этой истории другое имя, нежели то, каким все сестры в нашем роду называли своего брата. Впрочем, эти два слога привлекли меня своей чисто испанской звучностью, узнаваемой, но не чрезмерной: такие имена, как Гусман, Алонсо или Фадрике, звучали бы слишком уж «испанисто», а «дон Хуан» навеки стало синонимом соблазнителя. Так или иначе, но на подобные объяснения не стоит чересчур полагаться.

Мифы, легенды, таинственные намеки в сновидениях, статистика, уголовная хроника — все это свидетельствует о том, что идея о возможности инцеста постоянно живет в нашем подсознании: одних она влечет, у других вызыва­ет отвращение. Пожалуй, можно сказать, что для поэтов инцест стал олицетворением всех сексуальных порывов вообще, которые тем неистовее, чем сильнее их стараются сдержать, покарать или скрыть. В самом деле, принадлеж­ность к двум враждующим кланам, как в «Ромео и Джуль­етте», в наших цивилизациях редко воспринимается как неодолимая преграда; адюльтер давно стал обыденным яв­лением, а с упрощением процедуры развода и вовсе поте­рял свою притягательность; даже однополая любовь полу­чила право на существование. Один лишь инцест остается запретным и постыдным делом, ею почти невозможно до­казать даже в тех случаях, когда он явно имеет место. Чем круче утес, тем яростнее накатывает на него волна.

Я хочу немного задержаться на исправлениях, кото­рые были внесены мной в текст. Так я заранее отвечу тем, кто полагает, будто я с маниакальным упорством переправ­ляю и переделываю все, что написала, а равно и тем, кто поспешит заявить, будто я печатаю здесь «раннее произ­ведение» в первозданном виде. Исправления, которые я внесла в текст 1925 года десять лет спустя, в 1935-м, были

Вы читаете как текучая вода
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×