я учился в Вологде, из нашего института исчезли трое или четверо студентов, которых я знал. Как-то раз, студентом же, я приехал в Москву, пришел переночевать к приятелю — и еще из прихожей увидел в комнате сидевшего спиной ко мне человека, он поднялся мне навстречу, едва я переступил порог, схватил меня за руку и странно хихикнул. Сначала хихикнул, потом заплакал, тусклый огонек мерцал в его пустых, широко раскрытых глазах, из уголка скошенного рта ползла слюна... «Это мой отец, — сказал приятель, он приехал оттуда...».

После института я работал учителем в маленьком рудничном поселке в Заполярье, на Кольском полуострове. Здесь я увидел раскулаченных, переселенцев, отбывших срок, шел пятьдесят четвертый год. Они не любили рассказывать о своем прошлом. В армии, после отбоя, мы с Олегом Воронцовым, тоже учителем и моим товарищем по службе (где ты сейчас, Олег?.. Ау, откликнись!..), сходились возле черной, еще не выстывшей печки, сладко пихнувшей подсыхающими валенками и портянками, и под громкое храпение батальона, разместившегося на двухъярусных койках, говорили о главном (это мы чувствовали), быть может — о самом главном... Олег рассказывал о своем отце, который работал секретарем райкома партии, потом его арестовали, началась война — он ушел на фронт и погиб в штрафбате. Арест его был тайной для Олега... И таинственной была история, которую рассказал ему я. После школы я некоторое время жил в Москве, у своей тетушки, сестры Веры Григорьевны Недовесовой. Однажды, довольно поздно вечером, когда мы вернулись из театра, соседка по коммунальной квартире сообщила шепотом, что пока нас не было, в дверь позвонили, она открыла и увидела на площадке не то бродягу, не то нищего, замерзшего, в каких-то обносках. Он сказал, что в Москве проездом, добирается домой, что в лагере отбывал срок вместе с Ильей Гертом (где-то, как она поняла, на Колыме...), что Илья умирает — у него больное сердце, он весь отек, не поднимается с нар — и просил разыскать сестру, назвал адрес... Это была первая за десять лет весточка от моего дяди — одного из тех, в черных кожанках комиссаров двадцатых годов, которыми бредила наша юность. Волго-Каспийская военная флотилия, Раскольников, II армия, басмачи, академия РККА, работа в разведке... И вот — эти нары, раздутые ноги-колоды, Колыма.

Соседка привела гостя к себе в комнату (шел 1947 год...), накормила, обогрела чайком — и он ушел, уехал на Казанский вокзал, чтобы продолжить свой путь, задерживаться в Москве он не мог... Мы с тетушкой тут же отправились на Казанский, бродили по его громадным, забитым народом залам, присматривались... Дали объявление по радио, на которое посланец Колымы не мог не отозваться, не подойти к назначенному месту встречи — справочному бюро... Мы вернулись домой под утро. Ниточка, тоньше паутинки, оборвалась, даже не давшись в руки.

Вот и все...

Нет, не все. В армии, в школе, в студенческие годы и я, и Олег повидали и натерпелись много такого, о чем необходимо было рассказать друг другу, обсудить, найти выход.

Храпела, посапывала, бормотала во сне казарма, спали сержанты, нас никто не слышал, от круглых, обшитых жестью боков печи веяло еще не выстывшим теплом и, казалось, надеждой. Неясной, тусклой, как огонек в ночной казарме,— с жизнью, начинавшейся за высоченным забором нашего городка, соединяли нас только письма, в которых уже теплилось чуждо, непривычно звучавшее слово «реабилитация...».

Однажды, будучи в увольнении, я зашел в редакцию журнала «На рубеже», где до того с удивившей меня доброжелательностью приняли, а затем напечатали мою первую повесть. После казармы, плаца, марш-бросков редкие посещения редакции бывали для меня отдушиной. Я добирался до нее хитрыми окольными путями, поскольку в будние дни увольнения для солдат строго запрещались, и на каждом углу тебя мог сцапать патруль, чтобы препроводить на гарнизонную гауптвахту. Но время от времени я все-таки отлучался из части, как бы без ведома начальства, на свой страх и риск. Таким вот образом в будний серенький денек затяжной карельской весны я добрался до тихого двухэтажного дома на улице Энгельса, где на первом этаже располагалась редакция, и с облегчением юркнул в парадное.

Здесь, в двух или трех тесноватых комнатах, находилось несколько человек, авторы, заскочившие по делу или без дела, работники журнала. Я едва успел поздороваться, сбросить шинель, как распахнулась дверь редакторского кабинета, на пороге показался Дмитрий Яковлевич Гусаров.

— Прошу всех пройти ко мне,— проговорил он, помолчав и, видно, приняв какое-то решение.

Не понимая, что случилось, но чувствуя, что — случилось, случилось-таки...— я вместе со всеми прошел в кабинет и оказался за длинным, под зеленым сукном столом.

— На двадцатом съезде партии, на закрытом заседании Никита Сергеевич Хрущев выступил с докладом,— сказал Гусаров.— Текст доклада принесли мне под расписку, через два часа я должен его вернуть, а пока я хочу познакомить вас с ним, потому что он всех касается...

Стоит ли говорить, что пока он читал тоненькую брошюрку, с крестьянской тщательностью выговаривая каждое слово, никто не обронил ни звука. И что бы ни узнал, ни прочел и ни услышал я впоследствии о Сталине, ничто не могло сравниться с впечатлением, пережитым тогда в кабинете Гусарова. Потом были подробности, детали, словно выхватываемые из темных углов и закоулков лучом фонарика. Пронзительные, ужасающие детали, но—детали, детали... А доклад был — как вспышка многоветвистой, расколовшей небо молнии, на мгновение озарившей мертвым голубым светом все гигантское, от горизонта до горизонта, пространство, всю могильно оцепеневшую страну с холодным, неживым блеском озер и рек, с вереницами крестов, уходящих из конца в конец, — страну, где мы жили... «Динь-бом,— слышалось отовсюду,— динь-бом, динь-бом...».

Короткая была вспышка, но до того яркая, что картина эта впечаталась в память, врезалась в сердце — на всю жизнь.

Ошеломленные выходили мы из кабинета. Первым оправился поэт Марат Тарасов. Крутанув полненькими бедрами, с наигранной беспечностью он произнес:

— Это политика. И стихов не касается.

Мне запомнились его слова...

А спустя неделю я слушал доклад Хрущева второй раз — в казарме, где собрался наш батальон. Я сидел со своими батарейцами — двухметровым верзилой Яшиным, слесарем из Электростали, с пудовыми кулаками, пускавшим иной раз их в ход... С милым, добрым, ласковым Гургуцей, татарином из-под Казани, от невинной шутки впадавшим в ярость... Тут же сидели наш умный, сдержанный, всегда тактичный комсорг Круглов, горняк из Мончегорска, и хозяйственный, лукаво-простодушный мужичок Глега, «западник», ставивший свою подпись печатными буквами, и незадолго до армии отсидевший срок Егоров, которого как-то едва не забили насмерть за украденную у соседа по койке пятерку... Все, вся страна собралась, казалось, в нашей казарме — и слушала, слушала, не дыша.

И снова, как в редакции, во все, что мы слышали, и верилось, и не верилось — тягостно, страшно было в это поверить. Ведь не о Сталине шла тут, по сути, речь, хотя и о нем, конечно. Но все-таки — больше о нас самих.

О том, как были мы глупы, слепы, с каким восторгом и упоением отдавались обману. «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе...». Не верили себе... Вот что было главным.

Вспоминались мне при этом Вологда, наш институт, студенты — большей частью из деревень, из колхозов, где за трудодень выдавали в лучшем случае 50 граммов зерна, где вместо электричества жгли керосин, а то и лучину, и мылись в русской печи... Пятого марта 1953 года у этих ребят я не видел на глазах слез, не слышал горестных вздохов, и тогда это, помню, очень меня смущало... Но теперь, помимо всего прочего — у меня рождалось какое-то чувство своей собственной вины... Смутной вины, в которой еще предстояло разобраться...

Память всегда сберегает лишь обрывки, островки прошлого. И сейчас ясно видится мне ротная наша каптерка, лотки для мин, противогазные сумки, солдатские чемоданчики с кое-каким барахлишком, прикопленным к демобилизации... Банники, ветошь, оружейное масло из запасов старшины... Яркое утреннее солнце озарило полутемную обычно каптерку, в которую я забежал зачем-то и на несколько минут оказался в одиночестве, немыслимом в солдатской жизни, где если не казарма, то — строй, плац, полигон... И в эту минуту одиночества, ясности, тишины — ясная, отчетливая мысль, как отблеск той молнии: ведь и я сам виноват... Причастен к той общей и страшной вине — перед теми... Которые, подозревал ты, в чем-то да виноваты... Поскольку не может быть — чтобы так вот просто, безо вся кой вины... Ты ведь и себя готов был признать виноватым — тогда, перед следователем. Не признал, но готов был еще немного — и признать... Но понять, почувствовать свою вину — значит, понять, почувствовать, какими они были... И как случилось то, что с ними случилось?..

Вы читаете Раскрепощение
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×