мало кто знает, что на самом деле Севастьяну уже девять десятков скоро. Но с колдунами всегда так: они либо гибнут, не доживая до тридцати, либо уж живут и живут, лет девяносто минимум. А то и сотенку прихватят.
Сто лет! Роману в его неполные двадцать этот срок казался вечностью.
Когда старинные часы начали в соседней комнате отбивать девять ударов, дед распахнул дверь и наигранно бодрым голосом спросил:
— Купаться поедем?
И Роман так же фальшиво-радостно, через силу ответил:
— Да.
Дед разлил по чашкам чай, хлеб нарезал и принялся пересказывал услышанные по радио новости. Роман пил обжигающий чай с мятой и ощущал, как водная нить ожерелья бьется не в такт сердцу, вообще ничему не в такт, то частит, то пропускает удары, живя своей обособленной жизнью отдельно от колдуна. Нить должна идти в такт сердцу. Дед именно так и говорит: «идти». Как о жизни или о путнике на дороге. Потому что водная нить живая и она свой особый путь идет. И ты вместе с ней или отдельно… Но отдельно — это боль и смерть. Это такая боль, что дыба уже не кажется мУкой. Но Роман не знал, как согласное биение с нитью наладить.
Интересно, если бы знал Роман, какие беды принесет ему ожерелье, принял бы дар от деда или отверг? — спрашивал он себя порой.
И тут же отвечал без всякой запинки: принял бы. Потому что не смог бы ни за что перед великим соблазном устоять — силу свою изведать.
Роман так погрузился в мысли, что не услышал, как в дверь стучат. Осторожно. Боясь потревожить покой колдунов.
А вот дед, тот сразу услышал. У колдунов все чувства обострены: слух и нюх звериные. А зрение у старика в девянсто лет такое, что и молодой позавидует. Осязание вот только ослаблено. Кожа порой вообще теряет чувствительность, особенно в тех местах, где часто водные нити режешь. «Холод» или «жара» — это для колдуна внутренние ощущения, как возбуждение или покой.
Дед Севастьян пошел открывать. Из сеней послышались голоса. И хотя дед Севастьян постоянно к забору дощечку с надписью прибивает: «Буду после двенадцати», плевать пустосвятовским жителям на эту надпись. А приезжим вдвойне плевать. Вот и сегодня соседка Фекла явилась с просьбой отыскать ее муженька: с вечера ушел, пьянь болотная, и не вернулся. Не иначе, спит где-нибудь. Летом Фекла относилась к подобным отлучкам стоически. А зимой тревожилась: заснет поганец в снегу, замерзнет. Жалко ведь!
Дед вернулся, поставил на стол трехлитровую банку с молоком. Гонорар за колдовские усилия. Фекла тем временем топала в сенях, стряхивая с валенок снег.
— Я уж ему покажу, как вернется… я уж ему устрою… — пророчила она.
Роман вернулся в спальню, лег лицом в подушку, как в снег.
Голоса донимали, тревожили, как прежде во сне донимал дым, заполнявший легкие.
— Я ему все волосенки-то повыдергаю! — грозилась Фекла.
Роман представил, как дед достает из буфета тарелку, как наполняет ее водой. Через несколько мгновений в круге чистой воды дед увидит, где заснул непутевый Феклин муженек Андреич. Романа затошнило. Колдовство, высший дар, и на такое вот… за банку с молоком…
— Катька! Убью! — раздался Феклин вопль. Опрокинутый венский стул грохнулся об пол. Дверь хлопнула. Одна, вторая. Старенький дедов пятистенок содрогнулся: Фекла вылетела наружу ураганом.
Неужели этот старый, испившийся мужичонка, не способный и трех-то слов сказать со смыслом, сумел подольститься к Катерине-молочнице, здоровенной, работящей и не старой еще бабе? Ну и ну! По нынешним пустоприлавочным временам (девяносто первый год не получился щедрее года девяностого) Катерина в Пустосвятове благоденствовала: свиней держала, корову, телка, кур три десятка. На продажу всегда у нее были и яйца, и молоко, и творог рассыпчатый, домашний. При таком изобилии деньги у молочницы водились постоянно, и соседи трижды уже наведывались в дом и крали. Дед Севастьян воров находил — все в том же круге воды, в тарелке своей из белого фарфора на дне видел. Воров настигали и однажды даже успели отнять уворованное. И вот эта-то Катерина на Андреича-пьянчужку польстилась. Уж верно в самом деле приперло, коли такое. Или дед Катерине заговоренной воды дал? Тогда понятно, тогда Андреич может при встрече краше Алена Делона показаться.
Нить ожерелья билась не в такт, мутила душу.
Роман слышал, как чертыхнулся дед, помянул всех водяных и леших, и тоже завозился, затопал, — торопился Феклиного мужа спасать от расправы. Сам-то Севастьян пил редко, и не водку, а воду чистую на спирт заговаривал. Роман и сам такое умел, но редко прибегал. Похмелье с такой заговоренной воды бывало точь-в-точь такое, как и после настоящей водки. Во всяком случае, Роман так полагал. Потому как настоящую водку не пробовал. Не мог. Водное ожерелье противилось. Чуждая стихия. Для водного колдуна много всяких запретов, из всех четырех стихий вода — самая капризная. Подчинить ее невозможно. Почти. Дед Севастьян клялся, что кроме него да Романа, ну и Марьи Севастьяновны, разумеется, дочери его непутевой, никто в целом мире повелевать этой стихией не может. «Повелевать стихией!» — глупо звучит. Уж скорее она неумелым колдуном повелевает. Вон, гляди, как все у Романа разладилось. Спору нет, нарушил водный колдун запрет, спознался со стихией огненной, понадеял-ся, что вода все прочие стихии осилит и служить заставит. Не вышло. Но уж второй год пошел, как обезумело ожерелье. А вода все мстит, не прощает. Или… не мстит? Но если не мстит, что тогда?
Купание откладывалось. Роман почувствовал, что его тянет с сон, и тут же стало болезненно покалывать руки и ноги, — проклятая болезнь не желала отпускать. Чаю бы… Роман знал, что от горячего питья толку чуть. Но все же…
Он вышел из спаленки в соседнюю комнату. И замер. Возле комода стояла, рассматривая фотографии, какая-то женщина. Прежде никогда в Пустосвятово Роман ее не видел. На гостье было черное пальто с узеньким меховым воротничком (мех серебристый с голубым отливом) и шапочка из такого же меха, он так и посверкивал в неярком свете электрической лампочки (за окном было еще сумрачно, светать только-только начало). Здешнее вялое пустосвятовское житье не вязалось с обликом гостьи, с ее модным вызывающим пальто, с этим серебристым мехом. (Норка, кажется, вспомнил Роман). От женщины остро веяло иной, городской жизнью. Причем жизнью большого города, не такого, как Темногорск, к примеру.
Заслышав шаги, женщина обернулась. На вид ей было около тридцати. Ни глаза, ни губы не накрашены, и потому гостья выглядела немного блекло, хотя с мороза щеки раскраснелись.
— Было не заперто, вот я и вошла, — сообщила гостья.
Роман милостиво кивнул: он ей верил. Разумеется, никто не может войти в дом колдуна Севастьяна, если тот на дверь заклятие наложил. А других запоров колдунам и не надобно.
— Севастьян?.. — спросила она неуверенно.
Роман усмехнулся:
— Это мой дед. А я Роман Воробьев.
— Извините. Мне только имя назвали.
— Деда сейчас нет.
— Я могу подождать. Меня Елизаветой Николаевной звать. Можно просто Лиза. Лиза Морозова. — Она изобразила что-то вроде улыбки.
Вместо ответа Роман поднял опрокинутой Феклой венский стул. Женщина заметила его неловкие, будто деревянные движения, как тяжело он опирается на стол, чтобы не упасть. Хотела помочь, но замерла в нерешительности. Стесняется помочь. Вдруг оттолкнет? Роман выпрямился. Она присела. Румянец на ее щеках сделался ярче прежнего.
Роман поставил на стол еще одну чашку, принялся наливать чай. Руки тряслись.
— Много вчера выпили? — спросила Лиза с неожиданной, какой-то девчоночьей дерзостью.
— Литров пять, — усмехнулся Роман.
Подразумевалось — воды. Но Лиза поняла иначе.