по их виду, должны бы, но здесь пахло только тленом, как во всех церквах, где уже много столетий не курят ладаном. Мне почудилось, будто в меня стреляют ледяными иглами, я обратился в бегство и только у самых дверей обнаружил, что в церкви все-таки был один человек – уборщица, которая мыла щелоком входную дверь, чистила то, что и так было достаточно чистым.

Перед собором стоял ирландец-нищий – первый, который мне здесь встретился. Такие бывают только в южных странах, но на юге светит солнце, а здесь, к северу от пятьдесят третьего градуса северной широты, тряпье и лохмотья выглядят несколько иначе, чем к югу от тридцатого, здесь нищету поливает дождь, а грязь не покажется живописной даже самому неисправимому эстету, здесь нищета забилась в трущобы вокруг святого Патрика, в закоулки и дома – точно такая, какой описал ее Свифт в 1743 году.

Болтались пустые рукава куртки нищего – грязные чехлы для несуществующих рук. По лицу пробегала эпилептическая дрожь, и все-таки это худое смуглое лицо было прекрасно красотой, которую предстоит запечатлеть в другой, не в моей записной книжке. Я должен был вставить зажженную сигарету прямо ему в рот, деньги положить прямо в карман. Мне показалось, что я подал милостыню покойнику. Темнота нависла над Дублином: все оттенки серого, какие только есть между белым и черным, отыскали себе в небе по облачку; небо было усеяно перьями бесчисленной серости – ни клочка, ни полоски ирландской зелени. Медленно, дергаясь, побрел нищий под этим небом из парка святого Патрика в свои трущобы.

В трущобах грязь черными хлопьями покрывает оконные стекла, словно их нарочно забросали грязью, выскребли для этого из труб, выудили из каналов, впрочем, здесь мало что делается нарочно, да и само собой мало что делается. Здесь делается выпивка, любовь, молитва и брань, здесь пламенно любят бога и, должно быть, так же пламенно его ненавидят.

В темных дворах, которые видел еще глаз Свифта, десятилетия и столетия откладывали эту грязь – гнетущий осадок времени. В окне лавки старьевщика навалена невообразимая пестрая рухлядь, а чуть поодаль я наткнулся на одну из целей моего путешествия – это был трактир, разделенный на стойла с кожаными занавесками. Здесь пьяница запирается сам, как запирают лошадь, чтобы остаться наедине со своим виски и своим горем, с верой и неверием; он спускается на дно своего времени, в кессонную камеру пассивности и сидит там, пока не кончатся деньги, пока не придется снова вынырнуть на поверхность времени и через силу поработать веслом – совершая движения беспомощные и бессмысленные, ибо каждая лодка неуклонно приближается к темным водам Стикса. Не диво, что для женщин, этих тружениц нашей планеты, нет места в таких кабаках; мужчина здесь остается наедине со своим виски, далекий от всех дел, за которые ему пришлось взяться, дел, имя которым – семья, профессия, честь, общество. Виски горько и благотворно, а где-нибудь на четыре тысячи километров к западу и где-нибудь к востоку, за двумя морями, есть люди, верящие в деятельность и прогресс. Да, есть такие люди, так горько виски и так благотворно. Хозяин с бычьим затылком просовывает в стойло очередной стакан. Глаза у хозяина трезвые, голубые у него глаза, и он верит в то, во что не верят люди, его обогащающие. Деревянные переборки, обшивка, стены пропитаны шутками и проклятиями, надеждами и молитвами. Сколько их там?

Уже заметно, как кессонная камера для пьяниц-одиночек все глубже опускается на темное дно времени, мимо рыб и затонувших кораблей, но и здесь, внизу, нет больше покоя с тех пор, как водолазы усовершенствовали свои приборы. А потому – вынырнуть, набрать в легкие побольше воздуха и снова заняться делами, имя которым – честь, профессия, семья, общество, покуда водолазы не пробуравили кессон! «Сколько?» Монеты, много монет брошено в жесткие голубые глаза хозяина.

Небо было по-прежнему затянуто всеми оттенками серого цвета, и по-прежнему не было видно ни одного из бесчисленных оттенков ирландской зелени, когда я направился к другой церкви. Прошло очень мало времени: у входа в церковь стоял тот самый нищий, и какой-то школьник вынимал у него изо рта сигарету, которую сунул я. Мальчик тщательно затушил ее, чтоб не пропало ни крошки табака, и бережно спрятал окурок в карман нищего, потом он снял с него шапку: кто же осмелится, даже если у него нет обеих рук, войти в божий храм, не сняв шапки? Для него придержали дверь, пустые рукава мазнули по дверному косяку, мокрые, грязные рукава, будто нищий вывалял их в сточной канаве, – но там, в церкви, никому нет дела до грязи.

Как безлюден, чист и прекрасен был собор святого Патрика; здесь же, в этой церкви, оказалось полно людей и аляповатых украшений, и была она не то чтобы грязная, а запущенная – так выглядят комнаты в многодетных семьях. Некоторые люди – среди них, я слышал, есть один немец, который таким путем распространяет в Ирландии достижения немецкой культуры, – зарабатывают немалые деньги на производстве гипсовых фигур, но гнев на фабрикантов халтуры слабеет при виде тех, кто преклоняет колена перед их продукцией: чем пестрей, тем лучше, чем аляповатей, тем лучше; хорошо бы, чтоб совсем «как живой!» (осторожней, богомолец: живой – это совсем не «как живой!»).

Темноволосая красавица – с вызывающим видом оскорбленного ангела – молится перед статуей Магдалины; на ее лице – зеленоватая бледность, ее мысли и молитвы заносятся в неведомую мне книгу. Школьники с клюшками для керлинга под мышкой вымаливают себе избавление от голгофы; в темных углах горят лампады перед сердцем Христовым, перед Little Flower [7], перед святым Антонием, перед святым Франциском: здесь из религии вычерпывают все до самого дна. Нищий сидит на последней скамье и подставляет свое эпилептически подрагивающее лицо под струю благовоний.

Заслуживают внимания новинки божественной индустрии: неоновый нимб вокруг головы девы Марии и фосфоресцирующий крест в чаше со святой водой, розовым светом озаряет он полумрак церкви. Будут ли раздельно занесены в Книгу те, кто молится здесь, перед этой безвкусицей, и те, кто молится в Италии перед фресками фра Анджелико?

Красавица с зеленоватой бледностью все еще не отводит взгляда от Магдалины, лицо нищего все еще подергивается, его тело охвачено дрожью, и от этой дрожи позвякивают монеты у него в кармане. Мальчики с клюшками, должно быть, знают нищего, умеют читать подрагивание его лица и тихое бормотание; один из них лезет к нищему в карман, на грязной мальчишеской ладони оказываются четыре монетки – два пенни, один шестипенсовик и один трехпенсовик. Одно пенни и трехпенсовик остаются на ладони мальчика, остальные со звоном падают в церковную кружку. Вот где проходят границы математики, психологии, экономики – границы всех более или менее точных наук, – они накладываются одна на другую в эпилептическом подергивании лица: основа слишком ненадежная, чтобы на нее можно было положиться. Но все еще живет в моем сердце холод, унесенный с могилы Свифта: чистота, безлюдье, мраморные статуи, полковые знамена и женщина, которая наводила чистоту там, где и без того уже достаточно чисто. Прекрасен был собор святого Патрика, уродлива эта церковь, но в ней молятся, и на скамьях я нашел то, что находил на многих церковных скамьях Ирландии, – маленькие эмалированные таблички с призывом молиться. «Помолись за душу Майкла О'Нила, скончавшегося 17.I.1933 в возрасте 60 лет». «Помолись за душу Мэри Киген, скончавшейся 9 мая 1945 года в возрасте восемнадцати лет». Какое благочестивое и ловкое принуждение: мертвые оживают, даты их смерти связываются в представлении того, кто прочтет табличку, с его собственными переживаниями в тот день, в тот месяц, в тот год. Гитлер с подергивающимся лицом ждал прихода к власти, когда здесь умер шестидесятилетний Майкл О'Нил; когда Германия капитулировала, здесь умерла восемнадцатилетняя Мэри Киген. «Помолись, – прочел я, – за душу Кевина Кессиди, скончавшегося 20.XII.1930 в возрасте тринадцати лет», – и меня словно ударило электрическим током, ибо в декабре 1930 года мне самому было тринадцать лет: в большой темной квартире богатого доходного дома – так их еще называли в 1908 году, – в южной части Кельна, я сидел с рождественским табелем в руках: начались каникулы, и сквозь прореху в коричневой шторе я глядел на заснеженную улицу.

Улица казалась красноватой, словно ее вымазали ненастоящей, бутафорской кровью: красны были сугробы, красно небо над городом, даже скрежет трамвая на кругу – и тот казался мне красным. Но когда я выглядывал в щель между шторами, я видел все так, как было на самом деле: тронутые коричневым края снежных холмиков, черный асфальт, у трамвая цвет давно не чищенных зубов, а когда трамвай разворачивался на кругу, скрежет его представлялся мне светло-зеленым – ядовитая зелень окропляла голые ветви деревьев.

Итак, в этот день в Дублине умер тринадцатилетний Кевин Кессиди, мой ровесник; здесь устанавливали катафалк, с хоров неслись звуки «Dies irae, dies ilia» [8], перепуганные одноклассники Кевина заполняли скамьи: ладан, жар от свечей, серебряные кисти на черном покрове, – а я в это время спрятал табель и достал из сарая санки, чтобы идти кататься. Я получил четверку по латыни, а гроб Кевина опустили в могилу.

Потом, когда я покинул церковь и пошел по улице, рядом со мной неотступно шел Кевин Кессиди: я видел его живым, одного со мной возраста, а себя я увидел на несколько минут тридцатисемилетним Кевином Кессиди – он был отцом троих детей, жил в трущобах за собором святого Патрика, виски было горьким, холодным и дорогим, могила Свифта осыпала его ледяными стрелами, зеленоватая бледность была на лице у его темноволосой жены, и долги у него были, и маленький домик, каких великое множество в Лондоне и тысячи в Дублине: скромный, двухэтажный, бедный, мещанский, затхлый, безотрадный – сказал бы о нем неисправимый эстет (не увлекайся, эстет: в одном из таких домов родился Джеймс Джойс, в другом – Шон О'Кейси).

Так близко была тень Кевина, что, вернувшись в трактир, я заказал два виски. Но тень не поднесла стакан к губам, и тогда я сам выпил за Кевина Кессиди, скончавшегося 20.XII.1930 в возрасте тринадцати лет, выпил вместо него – и за него.

Мейо – Да поможет нам Бог!

В центре Ирландии, в Атлоне, в двух с половиной часах от Дублина, если ехать скорым, поезд делят пополам. Лучшая часть, с вагоном- рестораном, идет дальше в Голуэй, часть похуже, та, где остались мы, – в Уэстпорт. Разлука с вагоном-рестораном, где как раз накрывали второй завтрак, была бы еще более печальной, будь у нас при себе деньги – английские или ирландские, – чтобы оплатить завтрак, первый ли, второй ли. Теперь же, поскольку между прибытием парохода и отправлением поезда у нас было всего полчаса, а, дублинские банки открываются только в половине десятого, мы располагали лишь легкими, но совершенно здесь бесполезными купюрами, которые печатаются банками Германии; изображение Фуггера [9] в средней Ирландии не котируется.

Я до сих пор не забыл, какого страху натерпелся в Дублине, когда в поисках обменного пункта выбежал из вокзала и меня чуть не переехал огненно-красный фургон, не имевший на себе иных украшений, кроме четко выведенной свастики. То ли кто-то продал Ирландии фургон «Фёлькишер беобахтер»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×