с тонкой верхней и толстой нижней губой плотно сжат. Дама позировала ему уже три раза. Кроме того, он сделал много набросков. Теперь он заканчивал портрет. Обычно Гойя работал быстро и уверенно. Над этим портретом он корпел уже четвертую неделю: а портрет не удавался и не удавался.
Все было «верно». Именно такой и была эта дама, которую он хотел изобразить, он давно уже знал ее и не раз писал — она была женой его друга Мигеля Бермудеса. Все было тут: то невысказанное, насмешливое, то лукавое, что она затаила под маской светской дамы. Не хватало только какого-то пустяка, но в этом пустяке для него было все.
Однажды он увидел ее в гостях у дона Мануэля, герцога Алькудиа, всесильного фаворита, у которого Мигель Бермудес был доверенным секретарем. На ней было светло-желтое платье с белым кружевом; и он вдруг увидел ее всю, увидел то неуловимое, смущающее, бездонное, то самое важное, что было в ней. Она предстала перед ним в серебристом сиянии. Тогда при виде доньи Лусии Бермудес в светло-желтом платье с белым кружевом он сразу понял, какою он хочет ее написать, какою должен написать. Теперь он мучился над ее портретом, все было как надо — и лицо, и тело, и поза, и платье, и светлый серый фон, несомненно верный. И однако это было ничто, не хватало самого главного — оттенка, пустяка, но то, чего не хватало, решало все. В глубине души он знал, почему портрет не удается. Прошло уже больше чем полмесяца с того вечера во дворце герцогов Альба, а женщина на возвышении не давала о себе знать. Он чувствовал горечь. Ну не приходит сама, так могла бы хоть пригласить его и потребовать веер! Конечно, она занята своей дерзкой, нелепой затеей — своим замком в Монклоа. Он мог бы пойти к ней и без приглашения и отнести веер. Но этого не позволяла ему гордость. Она должна позвать. Она позовет. То, что произошло между ними на возвышении, нельзя просто смахнуть, как наброски, которые он рисовал на песке.
Франсиско был не один в мастерской. Как обычно, тут же работал его ученик и помощник Агустин Эстеве; помещение было просторное, и они не мешали друг другу.
Сегодня дон Агустин работал над конным портретом генерала Рикардоса. Холодное, угрюмое лицо старика генерала написал Гойя; изобразить лошадь и тщательно, до мелочей выписать мундир и медали, на точном воспроизведении которых настаивал генерал, он поручил добросовестному Агустину. Дон Агустин Эстеве, человек лет за тридцать, сухопарый, с большой шишковатой головой, с высоким выпуклым лысеющим лбом, с продолговатым острым лицом, впалыми щеками и тонкими губами, был неразговорчив; Франсиско же, от природы общительный, любил болтать за работой. Но сегодня он тоже молчал. Против обыкновения, он не рассказал даже домашним о вечере у герцогини Альба.
Агустин, как обычно, молча остановился за спиной у Гойи и рассматривал серебристо-серый холст с серебристо-серой женщиной. Он уже семь лет жил у Гойи, они целые дни проводили вместе. Дон Агустин Эстеве не был большим художником и с болью это сознавал. Зато он хорошо понимал живопись, и никто другой не видел так ясно, как он, в чем Франсиско силен, а в чем слаб. Гойя нуждался в нем, нуждался в его ворчливых похвалах, ворчливом порицании, немых упреках. Гойя нуждался в честной критике; он негодовал, он высмеивал, ругал критика, забрасывал его грязью, но он нуждался в нем, нуждался в признании и в неодобрении. Он нуждался в своем молчаливом, вечно раздраженном, тонко понимающем, много знающем судье, в своем сухопаром Агустине, который невольно наводил на мысль о семи тощих коровах; он ругательски ругал его, посылал к черту, любил. Он не мог жить без него, так же как и Агустин не мог жить без своего великого, ребячливого, обожаемого, несносного друга.
Агустин долго смотрел на портрет. Он тоже знал даму, которая так насмешливо глядела на него с полотна, он знал ее очень хорошо, он любил ее. Ему не везло у женщин, он сам понимал, что мало привлекателен. Донья Лусия Бермудес была известна в Мадриде как одна из немногих замужних дам, у которой не было
Гойя привык, что Агустин стоит у него за спиной и смотрит на его работу. Портрет доньи Лусии не удался, но все же то, что он сделал, было ново и дерзновенно, и он с нетерпением ждал, что скажет Агустин. Когда же тот снова молча уселся перед своим конным генералом, Гойя пришел в ярость. Ну и наглец же этот недоучка, а давно ли, кажется, он кормился даровыми обедами! Что бы этот несчастный делал, если бы не он, Франсиско? Жалкий кастрат! Вздыхает по женщинам, а сам не верит в себя. Никогда он ничего не добьется. И такой вот осмелился без единого слова отойти от его картины! Но Гойя сдержался. Будто и не заметил, что Агустин разглядывал портрет. И продолжал работать.
Две минуты он выдержал, потом мрачно, подозрительно спокойно бросил через плечо:
— Что ты соблаговолил изречь? Ведь ты знаешь, я опять хуже слышу. Мог бы не полениться пошире разинуть рот, тебя бы не убыло.
Дон Агустин ответил очень громко и очень сухо:
— Я ничего не сказал.
— Когда хочется услышать твое мнение, ты изображаешь из себя соляной столб, — ворчал Франсиско, — а когда тебя не спрашивают, тогда из тебя слова рекой льются.
Агустин ничего не ответил.
А обозлившийся Гойя не унимался:
— Я обещал генералу Рикардосу еще на той неделе сдать эту мазню. Когда, наконец, ты закончишь свою лошадь?
— Сегодня, — сухо ответил Агустин. — Но тогда вы найдете, что у вас еще не доделана душа генерала.
— Ты виноват, что я не сдам заказ вовремя, — вскипел Гойя. — Я думал, настолько уж ты набил себе руку, чтоб не возиться целую неделю с лошадиным задом, — постарался он уязвить Агустина.
Тот не обиделся на друга за грубость: то, что Франсиско говорил, в счет не шло; в счет шло только то, что он писал, а писал он, что видел и чувствовал, правдиво и честно, и портреты его часто граничили с карикатурой. На портретах же, которые Франсиско написал с него, с Агустина, не только надпись гласит: «Дону Агустину Эстеве его друг Гойя», — это действительно работа друга.
Гойя опять принялся за портрет, и опять некоторое время оба работали молча. Потом кто-то постучал в дверь, и в мастерскую без доклада вошел гость — аббат дон Дьего.
Гойе не мешало, когда смотрели, как он работает; он знал, что такое упорный труд, и издевался над никчемными художниками, вроде Антонио Карнисеро, которые вечно разглагольствуют о вдохновении. Друзья и дети Франсиско могли в любое время прийти в мастерскую, могли задавать ему вопросы и болтать, сколько душе угодно — это не мешало ему работать. Мастерская была под запретом лишь после очень раннего ужина; тогда он пускал к себе только по собственному выбору друга или подругу или же коротал время в одиночестве.
Итак, появление аббата не рассердило его, пожалуй, он был даже рад. Франсиско чувствовал — сегодня он так и не «увидит» то, что маячило перед ним, то заветное, чего не добиться трудом, что приходит само.
Лениво следил он за аббатом, который расхаживал по мастерской. Толстяку никогда не сиделось на месте, поразительно легко ходил он по комнате. У него, у дона Дьего, такая уж привычка: где бы он ни был, все рассмотрит, все потрогает и положит на прежнее место — книги, бумаги, что попадется под руку. Гойя, хоть он и видел людей насквозь и знал аббата уже давно, так и не мог разобраться, что это за человек; ему казалось, что аббат — большой умница — весьма искусно носит маску. Из-под высокого прекрасного лба дона Дьего глядели проницательные веселые глаза, нос у него был прямой и приплюснутый, рот большой и чувственный. Бледное жизнерадостное энергичное лицо совсем не подходило к черной сутане. Аббат был скорее неуклюж, но во всем его облике чувствовалось что-то щеголеватое — даже сутана казалась на нем изящной; из-под тяжелого черного шелка виднелось дорогое кружево, пряжки на башмаках сверкали драгоценными камнями.
Расхаживая по просторной мастерской, аббат пересказывал всякие сплетни, весело иронизируя, иногда довольно зло и всегда интересно. Он знал все новости; у инквизиторов он был своим человеком, так