не из кротости нетронутыми оставляют тела виновных, нападая, чтобы их исправить или образумить, на «душу и дух». Все то, что улучшает условия содержания в карцерах, не вызывает, конечно, протеста, но подвергает нас риску ошибиться в причинах, сделавших эти улучшения желательными или возможными. XVIII век поощряет, кажется, наш вкус к новым свободам — очень хорошо. Тем не менее фундамент этих свобод, их «подполье» (говорит Фуко) не меняется, поскольку его всегда обнаруживаешь в дисциплинарном обществе, где господствующая власть скрывается, безмерно приумножаясь [1].

Мы все более и более подавляемы. Из этого уже не грубого, а деликатного подавления мы извлекаем знаменитое следствие, оказываясь подданными, свободными субъектами, способными трансформировать в знание самые разные приемы лгущей власти — в той мере, в какой нам нужно забыть о ее трансцендентности, подменяя закон божественного происхождения разнообразными правилами и разумными процедурами, предстающими перед нами, когда мы от них устаем, выходцами из некоторой бюрократии — конечно, человеческой, но чудовищной (не забудем, что Кафка, гениально, кажется, описавший самые жестокие формы бюрократии, перед нею же и склоняется, прозревая в ней чужеродность некой мистической — чуть ослабевшей — власти).

Глубокая убежденность

Если действительно захочется посмотреть, сколь нуждается наше правосудие в архаическом подполье, достаточно вспомнить роль, которую играет в нем сегодня почти невразумительное понятие «глубокой убежденности». Наш внутренний мир не только остается священным, но и продолжает делать из нас потомков савойского викария. Этого аристократического наследия все еще придерживается и аналитика совести (das Gewissen) у Хайдеггера: внутри нас имеется некое слово, которое становится приговором, абсолютным утверждением. Оно произнесено, и это первое изречение, избавленное от любого диалога, есть речь правосудия, права оспаривать которую никому не дано.

Что же отсюда вытекает? Что касается тюрьмы, Фуко случается утверждать, что произошла она недавно (но эргастулы появились отнюдь не вчера). И еще — и для него это даже важнее, — он отмечает, что тюремная реформа ничуть не моложе самого учреждения тюрем. В каком-то укромном уголке его духа это означает невозможную необходимость реформировать то, что реформе не поддается. И еще (добавлю уже я), не демонстрирует ли монастырская организация превосходство разъединения, чудодейственность пребывания наедине с самим собой (или с Богом), высшую пользу, проистекающую из молчания — благоприятной среды, где вырастают самые великие святые и закаляются самые закоренелые преступники. Возражение: одни соглашаются, другие подвергаются. Но так ли уж велика разница и не больше ли ограничений в монастырях, чем в тюремном пространстве? И в конечном счете, разве бывают иные пожизненно заключенные, кроме давших обет на всю жизнь? Небеса, ад — расстояние либо бесконечно мало, либо бесконечно велико. По крайней мере не вызывает сомнений, что как обвиняет Фуко сам по себе не разум, а опасность некоторых видов рациональности и рационализации, так и интересует его не вообще понятие власти, а властные отношения, их образование, особенности, их ввод в действие. Когда имеет место насилие, все ясно; но когда имеет место участие, тогда, быть может, на самом деле имеется лишь последствие некого внутреннего насилия, скрываемого в недрах самого убедительного согласия. (Как упрекали Фуко за пренебрежение при анализе различных властных механизмов значимостью центральной, основополагающей власти! Отсюда выводят и его так называемый «аполитизм», его отказ от борьбы, которая могла бы однажды стать решающей (окончательная битва), отсутствие у него какого бы то ни было проекта всеобщей реформы. Но замалчивают при этом не только его непосредственную борьбу, но и решение не играть с «великими планами», которые не более чем выгодное алиби повседневного рабства.)

Кто сегодня я?

Трудное, на мой взгляд, — но также и привилегированное положение Фуко можно было бы уточнить следующим образом: известно ли, кто он, ведь он не признает себя (находясь в постоянном слаломе между традиционной философией и отказом от всякого духа серьезности) ни социологом, ни историком, ни структуралистом, ни мыслителем или метафизиком? Когда он занят дотошным анализом, связанным с медицинской наукой, с современным уголовным правом, с предельно разнообразными применениями микровласти, С дисциплинарным обложением тел или, наконец, с бескрайней областью, которая протянулась от признаний виновных до исповеди праведных или до бесконечных монологов психоанализа, задаешься вопросом, изымает ли он первым делом отдельные факты, имеющие значение парадигм, или же прослеживает историю в ее непрерывности, из которой выделяются разнообразные формы человеческого знания, — или, наконец (как его обвиняют некоторые), не пробегает ли он как бы случайно по полю событий известных, или, еще лучше, непризнанных, на самом деле умело подбирая их, чтобы напомнить о сомнительности всякого объективного знания и об иллюзорности возможных претензий субъективности? Не признается ли он сам Люсетт Фина: «Я никогда не написал ничего, отличного от вымысла, и прекрасно отдаю себе в этом отчет»? Иначе говоря, я — выдумщик, редактирующий выдумки, от которых нескромно было бы ожидать нравоучений. Но Фуко не был бы Фуко, если бы не поправился или не нюансировал тут же сказанное: «Но я думаю, что можно заставить функционировать вымысел внутри истины». Тем самым понятию истины не грозит отставка, а из виду не теряется идея субъекта или вопрошание о конституции человека как подданного субъекта. Я уверен, что замечательная книга Клода Морали «Кто сегодня я?» не оставила бы Фуко равнодушным[2].

Общество крови, общество знания

Между тем возврат Фуко к некоторым традиционным вопросам (даже если его ответы и оставались генеалогическими) ускорили обстоятельства, на прояснение которых я не претендую, поскольку они представляются мне достаточно приватными и к тому же знание о них ничего не даст. Сам он объяснился, не вполне, правда, убедительно, о длительном своем молчании, последовавшем за первым томом «Истории сексуальности», за той самой «Волей к знанию», которая является, быть может, одним из наиболее притягательных его произведений — своим блеском, отточенным стилем, своими утверждениями, ниспровергающими общепринятые идеи. Книга, напрямую связанная с «Надзирать и наказывать». Никогда не высказывался Фуко столь ясно о власти, которая осуществляется не из некоторого единого и суверенного Места, но идет снизу, из глубины социального тела, отпочковывается от локальных — подвижных и переходных, подчас мельчайших — сил, вплоть до обустраивания в могущественную равномерность, превращаемую тягой к усреднению в гегемона. Но откуда же этот возврат к медитации о власти, когда новая цель его размышлений — разоблачить механизм сексуальности? По многим причинам, из которых я, отчасти произвольно, выделю лишь две: дело в том, что подтверждая свой анализ власти, Фуко намеревается не признавать претензий Закона, который, надзирая и даже запрещая определенные сексуальные манифестации, продолжает утверждать себя в качестве по сути определяющего фактора Желания. С другой стороны, сексуальность — такая, какою он ее понимает, или, по крайней мере, признаваемая за ней сегодня (и это сегодня восходит к весьма отдаленным временам) придирчиво дозируемая важность — отмечает переход от общества крови (характеризуемого символикой крови) к обществу знания, нормы и дисциплины. Общество крови: оно подразумевает прославление войны, суверенность смерти, апологию пыток и, наконец, величие и честь преступления. Власть говорит тогда

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×