Мне кажется, что я помню, как г-н Барбленэ пробормотал несколько слов, знакомя нас. Но как только все сели, г-жа Барбленэ взяла слово.

Медленно, однако без излишних отклонений, она сделала как бы официальный отчет о положении. Она сказала, в общем, все, что нужно было для того, чтобы каждый из нас счел свое собственное присутствие и присутствие других вполне естественным: дочери не могли скрыть от нее обещания, которого они добились от меня; семья чувствует большую неловкость по отношению ко мне и просит у меня извинения. Я не должна сердиться на людей, лишенных всяких развлечений. Молодые девушки уже составили себе такое высокое представление о своей учительнице и уже столько наговорили о ней, что никто в доме не может отказаться от желания послушать меня. Даже служанка, вероятно, приложила ухо к двери. Что касается г-на Пьера Февра, их родственника, которого я, наверное, буду иметь случай видеть еще не раз во время его визитов, то его попросили остаться, чтобы доставить ему удовольствие познакомиться со мною; Барбленэ полагают, что я не буду жестокой и не стану требовать его удаления перед тем, как сесть за рояль.

В течение всей этой речи я не спускала глаз с г-жи Барбленэ. Я рассматривала ее лицо с необычайным, почти нелепым вниманием, не пропуская в то же время ни одного ее слова. Ее черты появлялись передо мной одна вслед за другой, обособленные и в то же время увеличенные, в свете, который, как я ощущала, истекал из меня, между тем как цепь высказываемых ею утверждений без сопротивления вонзалась в мое сознание наподобие тонкого зубчатого колеса. Так что в заключение лицо и речь, эти две различные вещи, слились для меня воедино. Каждая черта лица г-жи Барбленэ и каждое ее слово подымались одним и тем же движением, как если бы они были спаяны друг с другом. То и другое казалось мне по существу тождественным, всегда слитым вместе. Служанка, слушающая у двери, вошла в мое сознание вместе с зерновидным выступом и седоватым пучком волос бородавки г-жи Барбленэ. Имя г-на Пьера Февра так тесно связалось у меня с немного припухшим и дрожащим левым веком г-жи Барбленэ, что я подняла свой взгляд к брови и первой морщине лба, как бы желая заставить ее скорее высказать мне свое мнение о г-не Пьере Февре.

При своем характере, хорошо мне известном, я должна была бы почувствовать большую досаду. Я примирилась с возможным присутствием г-жи Барбленэ, но я совсем не предвидела, что меня будут демонстрировать. Поэтому я заявляла себе, что моей любезностью злоупотребляют, что у этих людей нет такта, что я полна гнева. Но в глубине души я совсем не желала, чтобы обстоятельства сложились иначе и чтобы я каким-нибудь чудом была избавлена от участия в том, чему предстояло произойти. Я не скажу, чтобы в своих затаенных мыслях я находила положение вещей во всех отношениях приятным; но оно, во всяком случае, интересовало меня. Один час гамм с двумя провинциальными барышнями – тут не от чего прийти в возбуждение. Что может быть тривиальнее? В общем, пресную работу мне заменяли работой, не лишенной остроты.

В первый раз после долгого перерыва мне предстояло играть перед аудиторией. Пока Марта наливала чай, а Цецилия предлагала нам пирожные, я обсуждала, на какой сонате мне следует остановить свой выбор. Но главным образом меня занимали удивительные различия, которые способны обнаружиться в действии как будто тождественном. Я могу играть одну и ту же сонату, когда я одна, могу играть ее с ученицей и, наконец, перед маленькой аудиторией, вроде сегодняшней. Совсем одна, в своей комнате, вечером, в момент усталости или разочарования, или почуяв в воздухе, от стен, как бы призыв. Совсем одна. Первые звуки рояля заставляют меня трепетать. Тяжелые аккорды поворачиваются на своих петлях, как створки бронзовой двери. Кажется, будто невидимые, но уже совершенно созревшие события ожидают лишь сигнала, чтобы вторгнуться в жизнь. Жалкий покой нарушен. Обманное соглашение разорвано. Вещь только что казалась мне самой важной, собирала складки на лбу, а теперь я даже не знаю хорошенько, что собственно такое эта вещь. Я едва успеваю заметить, как она убегает и рассеивается. Решительным шагом душа устремляется вперед, по миру проносится вихрь, и все формы рушатся. Впечатление светопреставления. Последний судья водружается на развалинах, и первые законы вечности слышатся в грохоте всеобщего разрушения.

Но мне нельзя слишком углубляться в такие мысли. В противном случае я не буду в состоянии сесть на странный черный табурет на винте, который вместе с висящим над роялем портретом чиновного дяди кажется главной принадлежностью обстановки грозного суда. А так как у меня не хватит мужества убежать, то я останусь на нем, жалкая и парализованная.

Мне нужно прогнать воспоминания о своей комнате, отделаться от пьянящего сознания одиночества. При небольшой дозе доброй воли я могу извлечь удовольствие из того, что ожидает меня. Играть прекрасное произведение перед людьми, только наполовину понимающими его, вещь не слишком возбуждающая, но само событие несомненно более содержательно, чем я думаю, ибо я очень ясно чувствую, что моя душа не относится к нему с пренебрежением.

Мне остается только спокойно сесть на табурет и не думать ни о ком в отдельности; ни о г-же Барбленэ, ни о старшей дочери, ни особенно об этом новом лице. Я знаю, что это будет нелегко. Мне необходимо обуздать свое жалкое возбуждение, которое довольно быстро утихает, когда я одна, но всегда мучит меня, когда я бываю на людях. 'Найдет ли г-жа Барбленэ мою сонату достаточно блестящей для такого семейного собрания? Сумеет ли Цецилия оценить трудность исполнения и захочет ли признать, что я действительно принадлежу к числу искусных музыкантов? Этот г-н Пьер Февр понимает ли что-нибудь в музыке? Может быть, его и пригласили специально для того, чтобы он высказал свое мнение, и этим мнением все другие будут руководствоваться? И в этом последнем случае является ли он одним из тех мнимых знатоков, которые гораздо опаснее невежд, или подлинным любителем? Должна ли я играть так, чтобы ослепить мнимого знатока? Или же, напротив, игра моя должна быть тонкой, рассчитанной специально на любителя, служить как бы знаком внимания, который я оказываю ему?'

Попытаемся же устранить все эти вопросы, справиться с ними. Я не могу помешать их возникновению, и, пожалуй, нет ничего худого в том, что они существуют в глубине моего сознания. Но пусть они лежат там спокойно.

Мне нужно, наконец, сесть… Вот маленький церемониал и готов. Ряд предложений, которым я нисколько не противлюсь, заканчивается фразой:

– Сударыня, мы вас слушаем.

Я за роялем. Взгляд, брошенный мной на клавиши, на лакированный корпус, на зажженную слева от меня свечу, успокаивает меня относительно моего внутреннего состояния. Когда предметы предстают предо мной таким образом, когда отблеск на лакированном дереве, сверкающее очертание, пламя не просто сухо уведомляют меня о присутствии вещей, но наполняются какой-то торжественной яркостью и смотрят мне, так сказать, в глаза, то я знаю, что моя душа не безучастна; я знаю, что она вмешается в то, что я буду делать, со своими потребностями и своими силами, в частности, с ее удивительной способностью искать подлинное счастье как раз там, где нужно.

Я начинаю играть. Рояль теперь почти настроен. Даже привкус плесени, свойственный его звукам, кажется только привкусом старины.

С самых первых нот я чувствую, что все будет обстоять благополучно. Мне нечего страшиться сегодня того нервного расстройства, которое возникает иногда в сотне мест головы и тела, но особенно любит сосредоточиваться в кистях рук, их суставах, кончиках пальцев, так что каждое наше движение превращается в разрывание ряда узлов.

В общем, мне приятно. Конечно, это не то неистовство души, которое я наблюдаю в себе, когда я играю одна в своей комнате. Но это и не простое удовлетворение тщеславия. Я несомненно польщена тем, что все эти люди собрались здесь ради меня, что они так почтительно слушают меня. В течение четверти часа я наслаждаюсь сознанием своего превосходства. Я уже не нуждающаяся барышня, зарабатывающая себе пропитание. Две присутствующие здесь хорошо обеспеченные маленькие буржуазки восхищаются мной, завидуют мне, по крайней мере в течение того времени, пока будет звучать музыка, и наступившая тишина не вернет им более плоских мыслей и более рассудительного взгляда на жизнь. Но в испытываемом мной удовольствии есть и нечто другое. Отчего я вдруг представила себе маленькую деревенскую церковь и скромный, но редкий праздничный обряд, совершаемый перед кучкой крестьян? Старушку, прислонившуюся к столбу; четки и пение гармониума. Во всей картине ничего грозного и величественного, никакого пророческого исступления; никакого экстаза в этой маленькой церковке; но это все же религия.

Только что отброшенные мной заботы остаются в поле моего зрения, но отодвигаются куда-то далеко. Я сознаю их, но они не докучают мне. Мое теперешнее удовольствие ничем не затуманено. Все, что окружает меня, все, что является составной частью обстановки, в которой я нахожусь, воспринимается мной необыкновенно отчетливо.

Слушателей своих, сидящих сзади, немножко влево от меня, я представляю себе так же ясно, как аккорд, который я беру в этот момент; и ни три диеза, ни судорога, схватывающая два моих первых пальца, не заглушают впечатления, получаемого мною от моей аудитории; напротив. Кажется, будто мои мысли заостряются одна о другую.

В гостиной находятся четыре Барбленэ, размещение которых в комнате ощущается мной со всей отчетливостью. Марта недалеко от меня – она встает, чтобы перевернуть мне страницу, но немножко поздно – г-жа Барбленэ на довольно большом расстоянии от Марты. Затем линия семьи изгибается, достигая г-на Барбленэ, который сидит несколько позади, и заканчивается старшей сестрой Цецилией, находящейся как раз за моей спиной.

Но я не забываю и г-на Пьера Февра. Я не смешиваю его с семьей. Он присутствует отдельно от нее. Почему я вдруг спрашиваю себя, что я испытала бы, если бы в комнате остались только он да я, он – сидя на том же месте, что и сейчас, я – тоже как сейчас, за роялем? Я думаю, что мои пальцы свело бы, что мои глаза не видели бы больше нот, что я не могла бы продолжать игру.

Напротив, его присутствие в обществе семьи Барбленэ вселяет в меня большую охоту играть, не позволяет мне небрежно и со скукой скользить по клавишам, заставляет меня рассматривать каждую черточку партитуры как интересное и трудное предприятие, выйти с честью из которого доставляет большое удовольствие. Его присутствие действует, как возбуждающий напиток. Я даже думаю, что меня слушали бы не так внимательно, если бы его не было. А слушают меня с неожиданным вниманием, которое, я чувствую, подступает ко мне, изливается на меня, поддерживает меня, которое с большой эластичностью ловит и отражает движение моей игры и которое доходит вплоть до двух больших раскрытых страниц моей нотной тетради, как бы для того, чтобы ярче осветить их и наполнить их смыслом.

Когда соната окончена, я оборачиваюсь. Я рассеянно слушаю делаемые мне комплименты. Я вижу лица. Я встречаю возбужденные взгляды. В коричневых глазах Марты светится горячий блеск, более глубокий и более томный, чем обыкновенно. Блеск этот исполнен трепета и тянется к чему-то, как поцелуй. Но к чему? Что в этих глазах обращено ко мне, что к музыке и что к тому, чего я не угадываю?

Я не решаюсь повернуться прямо к Цецилии. Однако, я желала бы видеть ее лицо. Я чувствую себя склонной польстить ей, например, спросить, каково ее мнение о сонате, или объявить ей – чего я совсем не думаю, – что как раз ее я считаю способной играть впоследствии вещи в этом роде.

Ее серо-зеленые глаза, на которые я взглядываю украдкой, излучают какую-то сухую печаль. Я хотела бы заставить ее произнести слова, которые немного облегчили бы ее взгляд. Но что-то мешает мне. Больше чем когда-нибудь, она производит на меня впечатление темного тела.

Г-н Пьер Февр покидает свое место. Медленно обходя всю семью, он приближается к роялю и бросает взгляд на партитуру. У него черные глаза, как у Марты, более темные, как мне кажется, без золотых и красноватых крапинок. Он встал и прошел с очень довольным видом. Вот он совсем около меня. Он перелистывает страницы, которые я играла. Только по маленькому движению, морщащему его веки и ноздри, я угадываю, что он нашел наиболее взволновавшее его место сонаты, – то самое, которое и мне нравится больше всего и которое он теперь с таким удовольствием повторяет про себя.

Чувствуется, что он понимает музыку, что он умеет ценить ее. Даже его манера держать тетрадь и сгибать страницы выдает в нем человека, привыкшего обращаться с такими вещами. Он, пожалуй, доволен, что я замечаю это, но я благодарна ему за то, что он почти ничего не сказал мне.

В этот момент г-жа Барбленэ взяла слово, чтобы выразить благодарность от лица собравшихся:

Вы читаете Люсьена
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×