Забрал к себе из другой роты, думал сберечь, убило на глазах. Сам он вырыл ему могилу и с тех пор дергался, как контуженый.

– Вертайся назад, я поведу его.

Он понял, опустил глаза:

– Мне приказано…

И вдруг, перекривляясь, передразнивая, сержант впился:

– А ты сам-то не из них ли? Ишь лопочут по-своему. Гляди-и.

Кровь бросилась к лицу, но только и сумел сказать:

– Больной, а не лечишься…

И отступился, отдал мальчишку. Осталось помнить всю жизнь, как тот оглянулся, уходя, все понял. И вот уже сыновья взрослые, сам – старик, а мальчишка-немец нет-нет да и явится во сне, все такой же молодой. И в ожидании, в немом страхе замирает душа, как там, в лесу, когда сержант уводил мальчишку, а он ждал выстрела, будто себе в спину.

– Бабушку помнишь? – иногда спрашивал он внука. С ним теперь разговаривал, как она, бывало. – Уж она жалела тебя, баба твоя, Аля! Эх, ты-и…

И однажды что-то затеплилось от его слов, во взгляде мутном проясняться стало.

Залопотал, залопотал радостно, весь потянулся с крыльца, неумело прихлопывая ладонями.

По улице шла огромная, хозяйке по пояс, рыжая собака с бульдожьей мордой, шла у ее ноги, а та, в кожаных брюках, в сапогах, в свитере, со сложенным поводком, будто с плеткой в руке, – наездница. И пострижена под мужчину. Заслышав возню, собака, не удостаивая вниманием, гавкнула лениво, и внук закатился счастливым смехом.

Каждый день в один и тот же час они проходили на прогулку в поля, и внук ждал.

Там, подняв с земли, дама кидала палку, собака устремлялась за ней и приносила в слюнявой пасти. Ребятишки сбегались смотреть.

А впервые старик увидел их зимой. Пообедав, он возвращался на работу в телогрейке, в растоптанных валенках, а навстречу по снежной улице – вот эта дама с непокрытой головой, с плеч ее колоколом, обширными складками свисала богатая пушистая шуба, легкая даже на взгляд, мех, как живой, радовался зимнему солнцу, переливался, блестел. И собаке рыжая шкура ее тоже была просторна, висела лишними складками. После узнал: сняли они здесь дачу, на половине участка будут строиться..

Всякий раз, когда проходили они мимо, Лайка с этой стороны забора мчалась облаивать их, дорожку в траве выбила: собака, а ревнует. Или беду предчувствовала?

Старик теперь старался никуда надолго не отлучаться, не оставлять внука. Но упросила вдова глуховатая, мол, печь у нее во времянке дымит, погляди да погляди.

И не выгоды ради, а видя, что не отвяжется, пошел. Приставил лестницу, пока взлезал на крышу, один порожек гнилой под ногой треснул. Трубу, конечно, завалило. Он соображал, как лучше достать оттуда кирпич, когда услышал яростный знакомый лай, крики и грубое басовитое гавканье. С крыши, из-за деревьев, ничего не было видно. Как скатился сверху, не помнил, лестница под ним подломилась, и, хромая, хромая, потрусил. Посреди улицы наездница бесстрашно хлестала Лайку по оскаленной морде, огромная рыжая собака, покусанная до крови, пряталась за хозяйку. Он не слышал, что кричали ему, в раскрытую калитку видел только: внук лежит на дорожке. И душа сама взмолилась: «Не отымай!..» Упал на колени, показалось – не дышит. Сидя на земле, прижал к себе, и внук заплакал, да так жалко, так безутешно. А рядом крутилась Лайка, запаленно дыша, в горле у нее еще порыкивало.

Был ясный день осени, один из последних ясных дней. Упадет без ветра желтый лист клена, и слышно, как, шурша, он укладывается на земле среди сухих опавших листьев.

С утра старик искупал внука в корыте, бельишко с него и с себя постирал в мыльной воде, прополоскал на улице под краном и вывесил на веревке. Постричь ножницами, как Аля умела, у него не получилось, и, найдя машинку, которой еще сыновей стриг, остриг внука наголо. Старая машинка щипала до крови, внук вскрикивал, он дул ему на голову, остужая боль.

Какая маленькая у него голова, когда сняли волосы, синяя, голая. И, выведя на крыльцо, старик надел на него зимнюю шапку, она съезжала на ухо. Кашу овсяную сварил ему на сливках, что осталось, смешал со вчерашней, застывшей в кастрюле, развел пожиже. Попалась на глаза банка мясных консервов, немецких, тех самых, что побежденные посылали победителям в год, когда страну пугали грядущим голодом.

И все вместе, смешав, поставил на огонь. Но не уследил, вешая белье на улице, почувствовал запах: пригорела. Налил собаке в миску, последнему налил себе.

Лайка понюхала и отвернула морду.

– Я же ем, – сказал он, – с дымком еще лучше.

И собака тоже начала лакать, выбирал мясные волокна. Впрочем, за нее он не беспокоился: захочет, сбегает в санаторий на кухонный двор, там ей кинут кость обглодать.

И вот они сидели на порожках, оба искупанные, внук во всем чистом, Аля бы поглядела на него сейчас. И уже не впервые подумалось: надо бы сыновьям написать, мол, так и так, мать больше не ждите.

Он слышал, как подъехала, как разворачивалась машина за забором. Стала. Хлопали дверцы, хлопал багажник, распахнулась калитка:

– Де-ед!

Хозяйский шофер шел по дорожке, нес в руке саженцы-двухлетки, корни обернуты бумагой.

– Дед, а дед!

Наткнулся глазами:

– Вот они, голубчики. Ты что ж, отец, не откликаешься? Сидят, молчат.

И насунул внуку шапку с головы на лицо.

– Слушай приказ! Эти две яблони-старухи – век! Понимайт? – и подмигнул нахальным голубым глазом. – На их место вот так же, вдоль дорожки, посадишь молодняк. А еще две за домом ткнешь.

Старик на коленях у себя развязал веревку, сухая земля, шурша, посыпалась с оберточной бумаги. Сухие корни, присохшие к ним комочки земли.

– Сколько же ты их возил, совесть у тебя есть? Хоть бы тряпкой мокрой обернул корни.

– Ты мне, дед, голову не дури. Саженцы – из Ботанического сада. Из Академии наук.

Погубишь – ответишь.

– А вот я сейчас пойду, Екатерине Аполлоновне позвоню, чтоб знала.

– Х-ха! Звони! Они как раз в Италии сидят, ждут, никак твоего звонка не дождутся.

Не позвонишь, он от огорчения, чего доброго, дирижировать откажется. Я их вчера в Шарик отвез.

– В какой шарик?

– В Шереметьево. Беги, звони, – и зевнул, жмурясь на солнце. – Ты живешь тут, горя не знаешь, на свежем воздухе. А я всю ночь под машиной пролежал. Старый хрен небось рук не пачкал, не лазал под нее.

Лежал он… Деньги на ней сшибал. Хозяева уехали, он теперь даст ей жизни. Нет, не будет здесь порядка.

– Значит, так, объясняю в последний раз. Эти две старухи выкорчуешь, сюда же, в ямы, посадишь молодняк.

– В эти ямы нельзя. Дерево в них убивали.

– Чего-о?

– Косточковые можно. Вишню, сливу. А яблоня отсюда все взяла, что ей требуется.

Толку не будет.

– Ты, дед, – он углядел яблоко на вершине, стряс, обтерев в ладонях, откусил с треском, причмокнул сладко, – ты, гляжу, умен не по зарплате.

И опять, проходя, насунул внуку шапку на лицо. Уже из-за забора крикнул:

– Она велела еще пачки три-четыре геркулеса для собаки привезти, да я замотался.

Здесь где-нибудь купишь, его везде навалом.

И рванул с места. Прежний шофер был пожилой, солидный, слова лишнего не скажет зря, сидит в машине хоть час, хоть два: ждет, газетку читает. Старой выучки. И возил потихоньку. А этот не успел за

Вы читаете Кондратий
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×