поник головою.

И хотя вокруг была темень непроглядная – но тотчас в его глазах вспыхнуло яркое видение совсем иного света, не принадлежащее никакому времени из всей его прожитой жизни: он усидел пёстрый, мелькающий бал-маскарад, нагие плечи танцующих женщин, которых бережно вели обнявшие их мужчины в масках, и даже грянула музыка. Но тотчас же всё исчезло, и музыка оборвалась на полутакте, в руку ткнулось что-то холодное, влажное поначалу, затем тёплое и лохматое – подошёл с ласкою и успокоением к хозяину фокстерьер Пип – и его хозяин не придал никакого значения внезапному видению, слишком потрясённый только что случившимся несчастьем, непонятным и чёрным. Он ещё ниже поник головою, погладил Пипа и шёпотом стал сокрушаться и упрекать себя, почему до сих пор не собрался устроить добротный колодец на кордоне или хотя бы не сменил старую высохшую жердь журавлиной плечины. Тогда и вспомнил Степан, при каких обстоятельствах он наспех перестроил колодец двадцать лет назад, когда жить ему тоже не хотелось – и всё же нашлись у него силы починить дубовый сарай и колодезь, и вот, гляди-ка, прожито больше двадцати лет, дом новый выстроен на кордоне, жену привёл из Кочемар, народили с нею троих детей, Ксенюшка старшая…

Кроме неё были сыновья Антон и младший Глеб, который единственным из детей оказался любимцем Леса. Антон же, его старший брат, к Лесу с детства имел враждебное, непримиримое отношение, никогда не отходил от избы, а если и удалялся, то только по дороге, – и когда он чуть оперился, то улетел из отчего дома в Ленинград, поступил в мореходку и стал моряком, с тех пор никогда больше не появлялся на лесном кордоне… Редко навещала дом и Ксения, теперь одинокая учительница в совхозе под Боровском, её-то больше всех жалел отец, в особенности после той непонятной попытки утопиться в колодце, и она любила отца и, когда умерла мать, хотела забрать Степана Николаевича к себе, в казённую однокомнатную квартиру с видом на реку Протву, но лесник наотрез отказался и от тёплой квартиры, и от дочериных забот, и от мирной пенсионерской рыбалки на Протве.

Никому нельзя было объяснить, даже любимой дочери, почему он не может покинуть лесной кордон, где странные видения овладевали им и где прошла половина его жизни, которая казалась ему такою же странной, как и те видения – словно бы не он прожил множество земных лет, а кто-то другой. И как будто бы не его была жизненная сила, что заставляла все эти годы ломить работу, строить дом, выходить по чернотропу и первой пороше на охоту, горячо и азартно биться сердце, когда в скрытой теснине леса его лайки поднимали зверя, гулко, набатно оглашая лес чудесным лаем. И однажды не он это стоял, удобно прислонясь плечом к стволу ели, держа наизготовку ружьё, вслушиваясь, как идёт, приближается к нему шквальный треск сучьев, живо представляя, что лось летит напрямик через чащобу молодого сосняка, куда загнали его псы. Ломит без утайки, в открытую, потому что настала для него такая минута, когда ему терять уж нечего, собаки наседают с обеих сторон, суются к бокам и щелкают клыками у задних ног, зная, что лось не может лягнуть позади себя, и нет возможности позволить себе приостановиться и, приподнявшись на дыбы, прыгнуть на собаку, выставив копыта передних ног, а потом наклонить голову и махнуть по широкой дуге перед собою, как косарь косой, разлапистыми рогами над самой землёю, чтобы зацепить ревущего от страха и возбуждения пса…

Нет, это не он, Степан Николаевич Тураев, стоял в засаде и ждал лося, приближающийся шквал его неистового бега, зверь выскочил наконец из соснячка, как паровоз из тоннеля, и помчался прямо на охотника, хотя успел заметить его, – остановиться не мог или не хотел, или совсем ошалел от собак, от шума, от безысходности, – но не шарахнулся в сторону, не свернул, а летел всей глыбою своего бурого тела по прямой, которая должна была пройти открытым местом совсем вблизи человека, шагах в двадцати перед ним… И зверь набежал, охотник вскинул ружьё – щелчок осечки, он перевёл курок – и вновь осечка, а лось был уже совсем рядом, уже с топотом пересекал поляну, кося на него грозно выкаченным глазом. И содрогающаяся гора мускулов на нём, и весь он был как громадное скомканное напряжение, и ком этот, словно лавина, наворачивался ещё большим напряжением по мере того, как подгремел ближе, и человек тоже закаменел в чудовищном напряжении, которое нарастало в нём, недвижном и это был не он, Степан Тураев, и не лось перед ним, а мгновенный сгусток, взрыв той могучей энергии, которая была силой Леса, жаром ноздрей гневного зверя, гулким стуком охотничьего сердца.

И эта энергия, перелившись в его издырявленное на войне тело, вытеснила из него все болезни, обновила кровь и стала повелевать его руками и ногами, его человеческим сознанием, в котором установился иной порядок, чем раньше, иное чувство времени, что прежде ощущалось как пустота и утрата. И тридцать лет, прожитые Степаном в лесу на кордоне, не были для него всего лишь тремя десятками земных годов, пролетевших птицей или промелькнувших как сон, жена Настя, дети, новая форма для лесников, новая лошадь взамен палой, срубленная им самим изба, электростанция на бензиновом движке, установленная в дубовом сарае, яркий свет на кордоне, лампа под колпаком, подвешенная на столб посреди двора, и опять жена, дети – постаревшая, повзрослевшие, – и новенькое шведское ружьё, подарок сына Антона, и ежегодная санитарная рубка на его большом участке – всё это было лишь новыми ветвями в зелёной кроне его жизни, ствол которой погружался в чащобу леса.

И нельзя было теперь вырвать его из сумрачной, сырой чащи, потому что вся сырость Леса, сочащаяся во мшарах, хлюпавшая под ногами в болотах, наполнявшая кадки с солёными грибами, красневшая кровью мочёной брусники, стекавшая росою по узким листьям осоки, выбегавшая липкими струями из ран берёзы – влага Леса и явилась той кровью жизни, которую он получил взамен старой, подгнивающей, доведённой до изнурения тысячью с лишним днями воины. И он впредь не мог существовать так, чтобы его личная, Степанова, алая кровь была отделена от лесной влаги, от воды в колодце, журавль над которым он обновил крепким шестом, так и не удосужившись устроить ворот с цепью или со стальным тросиком, как стали впоследствии делать это в деревнях.

Оставшись один без жены Насти, которую он отвёз назад в Кочемары и там похоронил на родном погосте, Степан повёл прежнюю жизнь, – но уже была она без кудрявой кроны, с обломленными ветвями, и ствол этой жизни глубоко задуплился, в нём завелась многочисленная насекомая живность, ковырявшая плоть древесины. Какой-то мохнатый зверёк поселился в дупле и стал бегать ночами вверх и вниз по стволу, Степан ощущал на себе острые коготки, и беспокоил его едкий дух зверушечьего гнезда, от которого исходила невнятная угроза всему древу Степановой жизни. Словно оттого, что внутри этой древесной жизни завелась жизнь чужеродная, хищная, хитрая, – старый лесной исполин словно оказался кем-то и как-то отмеченным, во всяком случае крошечный зверёк поселился в дупле ни у кого не спрашиваясь, расположился вполне по-хозяйски и преспокойно посиживал там, сверкая глазками-бусинами, и наглая его уверенность в том, что можно поселиться здесь как бы на вполне законных основаниях – эта небоязнь маленького хищника особенно смущала Степана, когда ранними осенними вечерами дремал он на тёплой печке, подложив под голову обмятый старый валенок.

Да любил ли я её когда-нибудь, вдруг явственно слышал он некий голос, и тогда, обеспокоенный непонятным вопросом, исходившим Бог весть откуда, Степан садился в темноте и, свесив босые ноги на казёнку, нашаривал папиросы, спички, закуривал, дышал едким дымом 'Прибоя', кашлял, сплевывая в темноту на пол, и озабоченно качал головою – ибо снова слышал звучащую речь, с печалью разъяснявшую, что нет, наверное не любил, потому что видел её всего один раз и даже не мог хорошенько уяснить себе, что она за человек и добра ли, умна ли, а может быть, вовсе не добра и не умна, да и собою хороша ли – не успел как следует разглядеть. Но если всё это так, согласно здравому смыслу, то почему же я так мучаюсь по ней всю жизнь и так несчастен, а может быть, это я вовсе не по ней тоскую, а просто гложет мне сердце могильный зуд и темнота тьмы, куда все попадают в конце концов, -это она застилает глаза раньше времени. А я желаю видеть некий свет, образ спасения, которого не будет, нет и не может быть, и это не беззаконие, а просто ничто, пустота и какой-то нудный, вечный, непрекращающийся процесс, куда и я вставлен со всеми моими терзаниями, тоскою, всеми глупыми словами, которые произнесу за свою жизнь, – со своим могильным зудом и дворянским происхождением, с нехваткою четырёх зубов на левой стороне верхней челюсти, с широкими ноздрями тураевской нашей породы, со всеми своими мечтами о счастливой жизни мудреца, уединившегося в лесу…

Изнемогая от тягостных чуждых слов, доводящих его до умоисступления, бессонный Степан ворочался на печи и незаметно втягивался в собственные размышления, не менее тягостные и тоскливые: ну ладно, Ксюшка баба, притом незамужняя и одинокая, ей в лесу нечего делать, вон даже в колодец кидалась, у неё своя жизнь не задалась, – а вот сыновья-то могли бы чаще проведывать отца. Антона вообще не видел с тех пор, как умотал он, только прислал через Глеба шведское ружьё, а я его смазал и держу на тот случай,

Вы читаете Отец-Лес
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×