IV. Гимназические годы в Калуге.

Вследствие расстройства дел моего отца, он вынужден был искать службы в провинции и в 1876 году был назначен вице-губернатором в Калугу. Эго и было причиною нашего общего туда переезда, который состоялся осенью 1877 года.

Уже во втором полугодии 1876-77 года мы с братом покинули гимназию Креймана и стали готовиться под руководством приходящих на дом учителей к экзамену в казенную калужскую [30] гимназию. Весной мы выдержали экзамен в пятый класс и осенью туда поступили. С этой минуты начинается новый период нашей школьной жизни, о котором я вспоминаю с несравненно большим удовольствием, чем о гимназии Креймана.

Весь дух школы был здесь совсем другой, чем там. Недостатки толстовской гимназии, конечно, чувствовались и здесь, но, по сравнению с гимназией Креймана, в значительно смягченной форме. Здесь в Калуге были некоторые учителя — чиновники. Чиновниками были в частности директор и инспектор, хотя оба были в сущности не дурные люди. Но в калужской гимназии не было карьеристов. Странное дело, в отличие от частной гимназии Креймана, — в этой казенной гимназии никто не делал карьеры на классицизме, а потому и все отношения были проще и естественнее. В них не только не было фальши; напротив, в некоторых из наших учителей была та сердечная теплота, благодаря которой и по выходе нашем из гимназии между нами сохранилась тесная духовная связь до самой их смерти. Я имею в виду в особенности учителя древних языков и вместе с тем нашего классного наставника — Емельяна Ивановича Городского и нашего законоучителя — протоиерея Александра Ивановича Ростиславова.

Первый — галичанин, униат, обратившийся в православие, был человек совершенно исключительной доброты; он горячо привязался к нашему классу, который ему пришлось вести вплоть до окончания гимназического курса, быть нашим ходатаем во всякие трудные минуты жизни, горой стоял за нас, когда нам грозило какое-либо суровое наказание, но при этом совершенно не подозревал обо всех наших школьнических проделках и безгранично нам верил в беспредельной наивности своей чистой души. И надо отдать нам справедливость, — мы всячески злоупотребляли этим доверием. [31] Захочется, бывало, кому-нибудь уйти домой до окончания урока, Емельян Иванович всегда верит выдуманной болезни; мне однажды случилось лежать у него на уроке. Меня закрывала парта, и я думал, что останусь незамеченным. Но Емельян Иванович увидал и заволновался. «То что с Вами, Трубецкой. А — а, он болен, шатается, пойдите домой, ложитесь в кровать сейчас». Я не заставил себе повторять два раза этого приглашения и с радостью пошел домой, хотя был совершенно здоров. В другой раз на письменном латинском экзамене надзиравший за нами учитель заметил, что я чересчур усердно поглядываю в тетрадь соседа и отсадил меня на кафедру. Узнав об этом, Городский негодовал на педагога. «То оскорбил подозрением Трубецкого». Бедный! Он не знал, что в его классе только ленивый не списывает у товарищей.

Шуму и шалостей в классе у него было сколько угодно; это его утомляло, потому что он страдал чахоткой и всегда мучительно кашлял. Но к «мерам строгости» он был решительно неспособен. Я отличался особенно беспокойным нравом, но тем не менее был очень им любим. Как то раз я долго отсутствовал по болезни, а потом, явившись в класс, с места начал шуметь. «А, то Трубецкой пришел, то опять начнутся безобразия». — жалобно произнес Емельян Иванович и закашлял. Я устыдился и затих. Только этой добротой он нас и держал: совестно было утомлять больного, и был некоторый страх «подвести Емельяна перед начальством» чрезмерным шумом, как говорили у нас в классе. И чем больше мы вырастали, тем бережнее к нему относились. Как то раз, болтая с нами между уроками, он проговорился, что «мечта его жизни — иметь альбом с музыкой». Эта мысль нам запала. И вот, окончив экзамен зрелости, мы явились к нему всем классом и подарили [32] альбом с фотографическими карточками. Когда, вдруг, из альбома раздалась музыка. Емельян Иванович был так растроган, что не мог сказать ни единого слова, убежал в другую комнату и расплакался.

Как педагог, он отличался совершенно исключительною по тогдашнему времени чертою: он не любил грамматики и никогда ее не спрашивал, обращая внимание исключительно на практическое уменье читать классиков и переводить с русского на древние языки. Иначе говоря, он пренебрегал именно тем, на чем тогда делали карьеру. Не знаю, как это случилось, но мы у него в самом деле недурно переводили писателей, даже экспромтом. Я говорю — «не знаю как», потому что готовил у него урок только тот, кто хотел. Бывало кто-нибудь один приготовит дома классика, а потом перед уроком прочтет его и переведет вслух товарищам. С этим мы и выходили отвечать урок. И отвечали ничего, благополучно. От времени до времени, впрочем, каждый делал перевод самостоятельно, так что умели переводить все. Когда во мне пробудился интерес к греческой философии, оказалось, что я достаточно подготовлен к тому, чтобы читать Платона и Аристотеля по-гречески (конечно, с помощью «немца» в трудных местах), а по-латыни читал даже совсем свободно. И это несмотря на то, что Емельян Иванович «не спрашивал грамматики». Явное доказательство того, до чего ходячее в то время увлечение ею было преувеличено. Но все таки и без грамматики чтение классиков в том виде, в каком оно производилось у нас, было занятием довольно-таки никчемным: смысл прочитанного все-таки пропускался. И это не потому, чтобы этого хотел Емельян Иванович. Но задача — проникнуть в смысл древней литературы была не по силам ни ему, ни кому либо вообще из тех средних педагогов, которые в гимназиях составляют подавляющее большинство. Все, что он мог дать, он [33] дал, — уменье переводить классиков и даже читать довольно свободно. Но какая уйма времени тратилась в тогдашней классической гимназии, чтобы достигнуть только этого. Я не только не сомневаюсь в том, что можно добиться тех же результатов в гораздо меньший срок, я имею на это наглядное доказательство.

Перейдя в VI класс гимназии, я заболел серьезно кровохарканием; и родители мои, опасаясь чахотки, взяли меня домой на отдых, намереваясь оставить меня на второй год: поэтому учителей для меня они не пригласили. Но мысль об оставлении на второй год настолько мне претила, что я стал заниматься, делая все те приготовления, которые задавались в классе моему брату. На весь гимназически курс я тратил ровно три часа в день, переводил самостоятельно и даже письменно всех классиков, которые читались в моем классе. Товарищи, поддерживавшие со мною отношения через брата, даже пользовались моими переводами. В результате мои занятия сократились на целых пять часов, так как обыкновенно ученик просиживает пять часов в классе, а затем еще часа три готовит уроки. И в конце концов весною 1879 года я выдержал экзамен в седьмой класс на одних пятерках. Останься я в гимназии, я был бы подготовлен куда хуже, в виду гимназического обычая — работать по древним языкам несамостоятельно!

Главная масса времени тратилась совершенно непроизводительно на древние языки; прочие предметы были в загоне, а между тем многие другие предметы давали для развития значительно больше, особенно когда учителя были с огоньком.

Я упомянул здесь имя протоиерея А. И. Ростиславова. Это был человек, который действительно делал свое дело с любовью и увлеченьем, необыкновенно талантливо и живо рассказывал, в особенности церковную историю, в которой был [34] весьма начитан. К сожалению, я не извлек из его уроков всего, что мог, потому что в VI и VII классе проделывал мой нигилистический период, который в VIII классе закончился. Но все-таки я достаточно его слушал, чтобы иметь возможность оценить редкую свежесть ума и горячность души этого человека, всегда воодушевлявшегося рассказом. сколько бы раз не приходилось рассказывать. И этим он увлекал класс. С учениками у него также нередко устанавливались сердечный отношения, тем более, что он быть любимый духовник тех, которые сохранили веру. В этом качестве я узнал его ближе, когда я возвратился к вере. Наши отношения продолжались даже по окончании университетского курса. Уже в то время, когда, будучи кандидатом прав, я отбывал воинскую повинность далеко от Калуги за городом, я был несказанно тронут посещением батюшки Ростиславова, который пришел туда навестить меня пешком.

Вспоминая калужскую гимназию на расстоянии сорока с лишним лет, я вообще удивляюсь тому, какие силы были у нас тогда в захолустной провинциальной школе. Был у нас там, например, совсем не заурядный учитель русского языка-Владимир Алексеевич Яковлев, который преподавал нам историю словесности в пятом классе. Он дал нам всем, а в частности мне — сильный толчок ко вдумчивому чтению русских поэтов. А его беседы в классе по поводу наших русских сочинений более, чем какие-либо другие уроки, двигали наше умственное развитие. Он имел обыкновение заставлять прочитывать вслух какое-либо одно из написанных, на заданную тему сочинений, сопровождая чтение разбором, за которым с живым интересом следил весь класс, после чего делал замечания о каждом из наших сочинений в отдельности. Мы все очень многому научились из этих замечаний относительно того, как надо и как не надо [35] писать. А ожидание, что сочинение может быть прочитано вслух перед классом, вызывало соревнование и побуждало к удвоенному старанию. Всякому хотелось не ударить лицом в грязь перед классом; чтение сочинений ожидалось с волнением, тем более, что замечаниям Владимира Алексеевича все очень верили.

К сожалению, не везло в то время выдающимся людям в педагогической среде. Чиновниковатый директор, привыкший царствовать в педагогическом совете гимназии, не любил Яковлева за самостоятельность, а подчас и резкость суждений и жаловался на него начальству. Начальство «для блага службы» перевело Яковлева в какой-то уездный город, а он «для блага службы» подал в отставку. Для нас это была невознаградимая потеря, и три старших класса послали Яковлеву прочувствованный адрес. Ему же эта отставка послужила на пользу: она ускорила его приготовление к магистерскому экзамену, которое раньше откладывалось им в долгий ящик; в непродолжительном времени он занял кафедру в одном из наших южных университетов, кажется, в Новороссийском. Не поладил с начальством и был переведен в уездное захолустье и любимый нами Городский. Но это случилось уже по выходе нашем из гимназии.

Преподавание математики в Калужской гимназии также было поставлено очень хорошо. В нашем класс был превосходный и очень знающий преподаватель математик, поляк — Юлиан Станиславович Козляновский, умевший заставлять нас работать. Такие преподаватели, как он, Яковлев и Ростиславов, — сделали бы честь любой гимназии. Если эти люди не дали нам всего, что по своим личным качествам они могли бы дать, — виноваты в этом не они, a тe общие условия русской школы и русской жизни, которые парализовали их усилия, а Яковлева прямо — таки вышвырнули за борт. Но прежде, [36] чем перейти к этим общим условиям, я должен дать здесь еще одну характеристику.

Во всех классах и по всем предметам мы так или иначе, с грехом пополам, учились. Но был один предмет, по которому мы, начиная с V-го, по VIII-ой класс решительно ничего не делали.

Это был французский язык. У нас не было обычая даже брать с собой французские учебные книги в класс. Никто никогда не знал даже, что нам задано: я даже не помню, задавались ли нам когда-нибудь какие-либо приготовления по французскому языку. Это было возможно частью благодаря своеобразному отношению толстовской гимназии к новым языкам, частью же благодаря личности преподавателя. Федор Федорович Бидо, так звали нашего швейцарца учителя, не любил занятий, и весь урок его сводился к разговорам с нами. «Я нахожу, что с молодежь надо бить снисходительно», говаривал он в оправдание своего образа действий, и урок превращался в балаган, несмотря на почтенный вид старца преподавателя. Когда мы у него лежали в классе, он предлагал подушку: «monsieur, voulez vous un coussin?» Доходило до того, что к нему являлись в класс с намалеванными на мундире орденами. Когда же безобразие становилось слишком шумным, он говорил: «тише, господа, сейчас инспектор придет».

Однажды на его уроке случился анекдот, ярко характеризующий быт тогдашней провинциальной гимназии. Брат мой, любивший балагурить, завел с Бидо разговор о Швейцарии «зачем у вас там, Федор Федорович, Монблан стоит, только дорогу преграждает: никому от него ни прохода, ни проезда, ведь это беспорядок! Boт до чего доводит республиканский образ правления. То ли дело у нас: кабы завелся в России где-либо эдакий Монблан, тотчас исправник, либо губернатор распорядился бы убрать его прочь с дороги: и [37] никакого Монблана бы не было». Федор Федорович заступился за свою родину: «нитшево ви не

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×