вопрос, что ли, о моем соответствии этим событиям и страданиям возникнет сам собой.

Борясь с тяжестью чемодана, с непосильной для меня длиной пеших километров, я понимал, что с каждым моим шагом к дому чудо прибывает. И оно же с каждым моим шагом отходит от меня.

Мне не хватало сил на то, чтобы нести чемодан, и потому не хватало сил на радость. Недостающую мне радость я ожидал увидеть в глазах матери и тех, кто встретит меня.

Досадно было то, что я так нерасчетливо выпрыгнул из поезда. Когда он ушел, я увидел, что выпрыгнул один и, значит, все остальные оказались умнее. Нетерпение их было не меньше моего, но они подождут еще двадцать минут и увидят дом на два часа раньше, чем я.

Город сопротивлялся узнаванию. Дома его понизились, расстояния увеличились. Декабрьская морозная пыль была степного, дорожного цвета. Городу не хватало асфальта, снега, этажей. Не хватало трамваев и троллейбусов. Что произошло, я понял, когда вошел в подворотню нашего дома. Три года я носил с собой воспоминания пятнадцатилетнего мальчика. Подворотню сжало временем. Побило и асфальт во дворе нашего дома. А земля на клумбах осела, как на могилах, за которыми не ухаживают.

Сгнили и разрушились скамейки, которые когда-то одновременно служили и оградой клумбам.

Клумбы меня поразили особенно. За эти годы я видел, как роют землю для окопов и бомбоубежищ. Узнал, как липнет к лопате могильная глина. Цвет вышедшей на поверхность глины был мне особенно ненавистен.

До войны клумбы не очень интересовали меня. Но, должно быть, взрослел я, взрослели мои воспоминания, и дворовые клумбы занимали в них все больше места.

Клумбы были не просто заброшены. Под осевшей, политой помоями землей было что-то похоронено. И я подумал, что, пожалуй, в доме теперь другие жильцы. Они не знают, что весной клумбы вскапывались, рассаживались цветочной рассадой, что летом их поливали из леек и шланга, что осенью на них жгли листья, а зимой сюда завозили уличный снег.

И на лестничной клетке была какая-то особенная заброшенность. Когда за мной закрылась дверь, я понял, чего еще не хватало городу, — тепла. На лестничной клетке было так же холодно, как и на улице.

Я уже прошел подворотню, двор; дверь парадного закрылась за мной. Я переводил дыхание, специально медлил — кто-то выйдет из квартиры на лестницу… Но никого не было. От голодной пешей усталости, от холода, политых помоями клумб у меня появились тоскливые предчувствия.

На третьем этаже я долго всматривался в нашу дверь. Она закоптилась, но была такой же, как до войны. Звонок не зазвонил — был сломан. Однако меня словно пронзило электричеством, когда я надавил кнопку. Переждав сердечные перебои, я постучал.

Слышно было, как из нашей комнаты в коридор открылась дверь, звякнула цепочка, мамин голос спросил:

— Кто там?

Лампочка освещала ее сбоку, она щурилась, всматриваясь в лестничные сумерки. Должно быть, глаза ее отказались сразу пробежать расстояние в три года. Потом она сказала слабо:

— Сережа?

И я, еще не заходя в комнату, отметил и этот слабый голос, и сухость маминых глаз, и голый, безабажурный электрический свет, и стол под старой клеенкой, и ватин, лезущий сквозь подкладку брошенного на пол отцовского пальто. Этим старым пальто еще в первую военную зиму подтыкали дверные щели — берегли тепло.

По-женски кутаясь в полуистлевшую шаль, за маминой спиной стоял невысокий мужчина. Очки его блестели от заинтересованности. Под шалью был самодельный ватник без рукавов.

— Это Исаак Абрамович, муж Розалии Соломоновны. — сказала мама.

Розалию Соломоновну, нашу соседку, я всегда помнил одинокой пожилой женщиной, и вот, пожалуйста, муж! И я с раздражением отметил и шаль, которую он по-женски придерживал на груди, и самодельный ватник, и лицо, сохранявшее благодушное выражение даже при такой заинтересованности.

В прихожей была та же вешалка с медными крючками. В узкое коридорное пространство выдвигался какой-то ящик или комод. Исаак Абрамович сказал:

— Слава богу! Ваша мама давно вас ждет.

Память моя была обожжена. Но я и вез ее обожженной. А от Исаака Абрамовича, от его самодельного ватника, от шали, скрещенной на груди, от благодушного выражения лица исходило нечто такое, словно он собирался сказать: «С этого момента все, что происходило с тобой, начнет забываться или терять свое значение…» И мне захотелось кричать. Выкричаться…

3

Кричал я, кажется, дня два. Заходил Исаак Абрамович, кивал, но я видел, как исчезал из глаз его интерес. Мать смотрела с опасением. Потом позвала мою двоюродную сестру. Всегда считалось, что Аня может повлиять на меня. Говорила она густым голосом, на верхней губе ясно просматривался юношеский пушок. Я и до войны помнил ее в тесных юбках и кофточках — быстро росла, а одежды никогда не хватало. От густого голоса, от юношеского пушка на верхней губе, от тесных юбок, оттого, что была на четыре года старше, я и впрямь в ее присутствии испытывал замороженность. Удивительнее всего было то, что я тотчас вспомнил эту замороженность и захотел ее преодолеть. Они с матерью долго слушали меня, потом Аня сказала так, будто меня не было в комнате:

— Они все сейчас кричат. Перекричит и будет нормальным пареньком. Постарше Сергея мальчишка вернулся у наших соседей, дня четыре кричал, а сейчас отошло. Они все взбесились у себя на фронте и в плену, а в общем, нормальные ребята.

Она говорила так, будто ее звали на консультацию. Аня заканчивала медицинский. В этом-то и был мамин расчет. Война не война, неудачные родители — одноглазый отец, всю жизнь со своей берданкой проходивший сторожем возле каких-то складов, малограмотная мать, — а человек выучился. И сила в каждом слове слышна потому, что не за обстоятельствами идет, а себе их подчиняет.

— Он водки требовал, — пожаловалась мать.

Аня засмеялась.

Опасение в маминых глазах раздражало меня. Оно было вместо другого чувства, занимало его место. Но силу в Аниных словах я ощущал. Я ей сочувствовал. За три года пушок на ее верхней губе превратился в жесткие усики. Голос огрубел, а в смехе спускался на такие басовые ноты, что я замирал от неудобства, ожидая, что она засмеется вновь.

Это было несчастье. Но я видел, что Ане оно словно добавляет силы. Она не сдерживала своего басового смеха, то ли приучая меня к нему, то ли желая показать, что перед чем-то главным это чепуха. Однако в понимании главного я не продвинулся так далеко.

Может, я и не почувствовал бы в ее словах правоты, не понял бы вообще, что кричу, если бы не Анин грубый голос. Она ушла, а я уже не мог забыть, как смеется моя двоюродная сестра.

Мама почти не изменилась. Не изменилась особенно и наша соседка, Розалия Соломоновна, хотя мама оставалась в городе, а Розалия Соломоновна недавно вернулась из эвакуации. И в комнате пахло будто по-прежнему. И только когда пришла Аня, я с непонятной тревогой почувствовал, что время в эти годы не останавливалось, не обрушивалось в яму, не пропадало — шло без меня.

В Москве я ночевал на полу под окном железнодорожной кассы. В вагоне лежачей оставалась третья, багажная полка. Трое суток я видел перед собой сапоги тех, кто сидел на второй.

В Москву из Кенигсберга отец посадил меня в офицерский вагон. Там у меня была своя полка и соседи-летчики, кормившие тушенкой, поившие спиртом. С одним из них я выскочил на станции что-то купить. Возвращаясь, мы увидели толпу. Она штурмовала подножку нашего вагона.

— Никого не пущу! — кричала проводница.

Безумие толпы передалось ей. Она всех сталкивала с подножки. И была минута, когда, казалось, поезд уйдет, а мы так и не сумеем пробиться сквозь толпу. И еще была минута, когда поезд уже тронулся, а

Вы читаете Плотина
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×