здоровый румянец и стало пепельно-серым. Вокруг ее головы, с беспечностью резиновых уточек в ванной, плясали на воде грейпфруты и помелы.

— Вытащи меня отсюда, — прошептала Тоня охрипшим от страха голосом. Тонкая, светлая змейки крови выползла из уголка ее рта.

Моше просунул руку под повозку, подмявшую пол себя его левую искалеченную ногу, и попытался приподнять ее.

— Вытащи меня, мой Моше… — ее голос захлебнулся, она хотела кричать и не могла.

— Слушай меня, Тонечка! Я приподниму повозку, а ты выползай наружу.

Ее голова едва заметно кивнула, а глаза расширились в безмолвном согласии.

— Давай! — выдохнул Моше.

Его лицо почернело от напряжения, на могучих запястьях вздулись огромные вены.

Повозка со скрипом приподнялась, и Тоня, извиваясь всем телом, попыталась освободиться, прилагая при этом нечеловеческие усилия, пока вконец не ослабла.

— Я не могу! — застонала она. — Я не могу…

Боль в раздробленном бедре полыхнула с новой силой, и повозка опустилась на прежнее место.

Некоторые из переживших подобные моменты утверждают, будто ход времени при этом как бы замедляется, другие уверяют, что время несется с удвоенной скоростью, третьи же рассказывают, как оно разбивается на мириады осколков, которые никогда не соединить воедино.

Но в тот дождливый день у перевернутой повозки в вади ход времени не соответствовал ни одному из вышеперечисленных описаний. Оно не замедлялось и не торопилось, а текло, как обычно, по своему невидимому руслу, огромное и невозмутимое.

Дождь сменился мелким градом, рябь на воде усилилась, а небо потемнело еще больше. Тем временем отчаянное ржание мула и запах животного страха, исходивший от него, приманили нескольких шакалов, которых были не в силах отпугнуть ни крики Моше, ни комья грязи, которыми он их закидывал. Один из них, осмелев, подобрался поближе и вцепился зубами меж задних ног мула. Рабинович ухитрился выломать длинный деревянный шест из боковой стенки повозки и, размахнувшись изо всех сил, опустил его на спину шакала, переломив тому хребет. Остальные, испугавшись, отступили, но вскоре убедились, что человек не в состоянии подняться с места. Подталкиваемые голодом, обострившим к тому же их сообразительность, шакалы подобрались к мулу с головы, которая находилась на безопасном расстоянии от шеста Моше, и атаковали, жадно вгрызаясь в мягкую плоть носа и губ бедняги.

— Помелы не тонут, — вдруг сказала Тоня.

— Что? — испугался Моше.

— Грейпфруты тонут, а помелы — нет, — объяснила Тоня.

— Скоро придет подмога, держи голову над водой, Тонечка, и не разговаривай.

Дождь усилился, подняв уровень воды в вади еще выше, и грейпфруты желтели со дна маленькими тусклыми лунами. Тоне, лежавшей под дальним краем повозки, было все труднее удерживать голову над поверхностью воды. Моше, просунув край шеста под Тонин затылок, попытался помочь ей, но безуспешно. Его лысина покрылась холодной испариной ужаса. Вода неумолимо прибывала. Видя, как дрожат от напряжения мышцы на шее обессилевшей жены, он отчетливо осознал, что неизбежно произойдет вскоре.

Голова ее на миг скрылась под водой и тотчас вынырнула, подстегиваемая паническим страхом.

— Моше! — послышался по-детски тонкий голос. — Моше, милый, дер цап![26] Коса в шкатулке…

— Где, — закричал Моше, — где коса?

Поверхность воды вспучилась, голова Тони исчезла, затем вынырнула, и на этот раз голос был вновь голосом Тони.

— Это мой конец, Моше.

Рабинович рывком отвернулся, сжал челюсти и крепко зажмурился, пока не иссяк поток пузырьков, поднимавшихся из Тониного рта.

Сгустились серо-желтые сумерки, и шум дождя затмил в памяти страшные звуки смерти. Моше вновь повернул голову и заставил себя посмотреть сквозь наступившую темноту на то место, где скрылась под водой голова жены. Дикий кашель сотрясал его плечи, слезы тоски и бессилия текли по лицу. Невыносимая боль сдавила сердце цепкими пальцами. Задохнувшись от ярости, Моше вцепился в края повозки и, неистово раскачивая ее, завыл:

— Встань, слышишь, встань!

Но не было вокруг никого, кроме равнодушно взирающих шакалов и умирающего мула. Повозка выскользнула из рук, вновь придавив искалеченную ногу, Рабинович потерял сознание, очнулся и снова впал в забытье. Спустя несколько часов, проснувшись от собственного крика, словно сквозь сон, он наблюдал за приближением тусклых огоньков, слышал оклики разыскивающих его людей и лай собак.

Полумертвый от горя, холода и боли, Моше не издал ни звука. Его отыскали по предсмертному храпу мула.

Глава 13

Два года спустя после событий того страшного дня моя мать прибыла в дом Рабиновича, чтобы помогать ему по хозяйству, присматривать за сиротами и доить его коров Совсем немногое мне известно о ее жизни, предшествовавшей приезду в деревню, о том, где она жила и чем занималась.

— А нафка мина,[27] — отмахивалась она каждый раз, когда я приставал к ней с расспросами.

Став постарше, движимый любопытством, я обратился ко всем своим отцам и, по обыкновению, получил три разных ответа. Моше Рабинович рассказал мне, что мама когда-то работала на винном заводе в Ришон ле-Ционе. «Там-то она и пристрастилась к траппе», — ухмыльнулся он.

Сойхер Глоберман, у которого, по собственному выражению, были «глаза и уши по всей стране», поведал мне, что родители моей матери наотрез отказались приехать в Израиль, прослышав, чем она тут занимается. Когда же я настойчиво потребовал объяснений, Глоберман заявил, что мужчине не к лицу копаться в прошлом своей матери.

— Что бы ни происходило между ног госпожи Юдит до того, как оттуда появилась на свет твоя персона, Зейде, это тебя не касается, и знать тебе об этом ни к чему. И точка! — отрезал он в своей обычной грубоватой манере, которая меня, впрочем, уже не обижала.

Яаков Шейнфельд, жертва несчастной любви к моей матери, в ответ на мой вопрос лишь покачал головой.

— Юдит Рабиновича спустилась ко мне с неба и туда же ушла от меня, — он сопроводил сказанное круговыми движениями рук, и шрам, пролегавший по его лбу, побагровел, как бывало всякий раз, когда Шейнфельд бледнел. — Ты еще очень мал, майн кинд, но когда поврослеешь, то поймешь, что в любви есть свои правила. Будет лучше, если папа обучит тебя всем этим премудростям, чтобы потом самому не пришлось страдать из-за разбитого сердца. Иначе зачем ребенку отец? Для того, чтобы тот учился на папиных болячках, а не на своих собственных… И зачем все мы, дети Израилевы, зовем Яакова отцом нашим? Для того, чтобы извлекать лейках[28] из его любви. Мало чего тебе люди наговорят! Первым делом расскажут, что это танец для двоих. Неправда, Зейде! Это для того, чтобы изрядно ненавидеть, нужны двое, а для любви достаточно одного человека. Помнишь, я рассказывал тебе о том, что можно полюбить женщину из-за одной-единственной мелочи, скажем, голубых глаз? Однажды придет к тебе какой-нибудь еврей-умник и скажет: «Зейде, ты влюблен в глаза, но жить-то тебе придется и со всеми остальными частями». Нет, Зейде! Если ты полюбишь глаза, то и жить тебе с глазами, а вся остальная женщина вроде как шкаф для платья…

Яаков встретился со мной глазами и, прочитав в моем взгляде недоумение, отвернулся.

— В этих делах Бог наш тоже не очень-то разбирается. В чем он знает толк, так это в одиночестве, а в любви — видишь… Господь единый, понимаешь? Сидит себе на небе один-одинешенек, ни друзей у него,

Вы читаете Несколько дней
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×