такого человека не найдется: никому надобности нет…

Ермаков был изумлен таким неожиданным переходом.

— А я не понимаю сейчас этого, — заговорил он после короткой паузы. — Так хорошо теперь кругом, жить так хочется, радоваться, любить… Зачем горевать? о чем тосковать? — восклицал он с ораторскими жестами, не без удовольствия слушая самого себя.

— И то, не от чего, — с печальной улыбкой сказала Наталья, — а сердце болит…

— Да отчего ему болеть-то? — с наивным недоумением спросил Ермаков.

— Есть, стало быть, причина… Эх, односумчик ты мой, чудачок этакий! — глубоко вздохнувши, прибавила Наталья. — Славный ты человек, простой, откровенной души, а нашего дела не знаешь и не поймешь… А все-таки, — понизив вдруг голос и с ласковой, кокетливой улыбкой заглядывая ему в глаза, сказала она, — ни с кем так-то не люблю разговаривать, как с тобой, ни к кому у меня такого откровения нет. Ученый ты человек, не гордый…

— Какой я ученый! — возразил в смущении Ермаков, с мучительным недоумением всматриваясь в ее бледное при лунном свете лицо и в прекрасные глаза, светившиеся теперь глубокой грустью. Загадкой стала для него эта красивая односумка.

— А что я у вас спрошу, односум? — заговорила она, после долгого молчания, тихим и таинственным голосом. — Бывают ведьмы на свете или нет?

— Не думаю, — засмеявшись, ответил Ермаков.

— Я тоже не верю!.. Вот есть тут у нас старуха соседка, Сизоворонка под названием, — на нее говорят, что ведьма она… Зря болтают, так думаю. А что знает она, это верно! Колдунья!

— Неужели? — улыбнулся Ермаков.

— Верно! Увидала меня раз и говорит: «Чего сохнешь? приди, полечу… Откройся легче будет…» Что же? Ходила ведь я! Всю мне жизнь мою рассказала… «Через сердце, говорит, свое непокорное ты пропадешь».

— И лечила?

— Питье какое-то дала, — хотою и не тотчас ответила на этот вопрос Наталия. — Мутит с него, голова болит, а легче нет…

— Ерунда все это! — с горячим и глубоким убеждением сказал Ермаков.

— Нет верно! — так же горячо и убежденно возразила Наталья. — Все истинно! Я знаю, за что пропадаю: за свою гордость и пропадаю… Все такие же, как я, да ничего, горя мало: перенесли, покорилась… А я не могу покориться… Перенесть не могу, ежели кто попрекнет мне или посмеется, или страмить станет! Муж бить будет, это куда ни шло — переносно, а ежели кто со стороны ширнет в глаза, легче помереть!

Она вдруг смолкла, точно голос у нее разом оборвался. Ермаков не прерывал молчания. Невеселые думы бродили и в его голове. Он не понимал всей тяжести се мучений и терзаний, но чувствовал к ней глубокую жалость, несмотря па некоторую ревнивую досаду, которую никак не мог выкинуть из сердца. Он спрашивал самого себя: совесть ли ее упрекает так, что она не хочет укрыть своей супружеской неверности (самого обыкновенного явления в казачьей среде), или потому она так и сокрушается, что нельзя уже скрыть проступка и предположения старухи об ее беременности справедливы? Но вопросы эти так и остались для него открытыми.

— А за чем гналась? — печально, унылым голосом заговорила снова Наталья. — И глупа же, неразумная я была!.. думала счастьице найтить. Сердце потешить!.. Слова не с кем было сказать… все ночи одна просижу, все думушки одна передумаю… Вот и налетела! Вашему брату что? сорвал да удрал… Да еще славу проложит, подлец! А нашей сестре — слезы… наплачешься, нарыдаешься… Ну, да теперь тужить нечего, — встряхнув решительно головой, сказала она. — Кутнула раз, и рога в землю! Двум смертям не бывать, одной — не миновать! Так, что ли, односум? — задорно улыбаясь и близко наклонясь к нему, воскликнула она. — Лучше не думать! Пусть будет, что будет, а будет, что Бог даст… Придут служивые через месяц, и мой муженек на машине прилетит… Выйду па степь, встречу, в ножки ему поклонюсь… Либо уж скажу ему все, пускай из пистоля застрелит… пропадай ты, жизнь! Чтобы сразу! а?.. А то летось Рудин, казак, пришел из полка, а жена тяжелая… Да полусмерти засек плетью, и никто не заступился!.. Да толку- то! Не все ли одно? Эх, жалко, тетка Артемьевна ушла: еще бы песню сыграли! Учила раз она меня старинной песне:

Кто бы из вострой сабли ржавчину вывел, Кто бы из мово сердечушка кручинушку вынул…

Ну, и наплакалась же я в ту пору… А она хорошо поспи играет!.. Ты не задремал?

— Нет, — тихо отозвался Ермаков, хранивший все время глубокое молчание.

— Ну, посидим еще. Я все равно не усну скоро… за ночь-то каких мыслей не передумаешь! Сколько слез прольешь… Да и сны какие-то все страшные снятся: то в пропасть черную-черную летишь — и дна нет, ух, аж сердце замирает!.. то цыгане с ножами приснятся, резать кидаются… Иной раз просто совсем без ума станешь… И наяву-то все какая-то алала[3] в глаза лезет…

— Нервы! — мрачно буркнул Ермаков.

Своей грустной повестью Наталья привела его в окончательное уныние. Он угрюмо молчал, не зная, о чем говорить, хотя тайный голос внутри его сильно бунтовал против всех доводов, которые навеяли на него грусть.

Когда Наталья начала вдруг, без всякого видимого повода, говорить о загробной жизни, расспрашивая, правда ли, что там жгут грешников в огне неутолимом, он, наконец, заговорил с комическим озлоблением:

— Ерунда все это!

— А слыхал, чего поп в церкви говорил? — возразила она с недоверием.

Ермаков махнул рукой.

— Все это чепуха — муки вечные на том свете! — сердито заговорил он, — Муки вечные для многих — здесь, на земле, в этой прекрасной жизни, которая, думаю, не для терзаний всевозможных создана, а для радости, для счастья… Мы сами себе иногда создаем муки, вместо того чтобы брать от жизни, но задумываясь, все светлое и радостное, что она дает… Иных людей другие терзают, а иные сами себя терзают… Зачем? Разве это нужно кому? Это — жизнь?!

Он говорил с жаром, отчаянно жестикулируя и размахивая руками. Все, что он говорил, казалось ему несомненным и истинным, и он даже сам несколько удивился, как это раньше ему никогда так ясно и отчетливо не представлялось все, что он теперь высказывал… Точно вдохновение осенило его в эту чудную ночь. Наталья плохо понимала его горячую речь, но чувствовала и угадывала ее смысл! не находя ей сильных возражений, она помаленьку подчинялась ей, и как будто легче стало у ней на измученной душе… Лицо ее, казавшееся таким красиво-бледным при лунном свете, глубокие, темные, грустные глаза, внимательно и с наивной доверчивостью устремленные на увлекшегося оратора, самая близость ее, о которой он так часто и безнадежно мечтал, действовали на него возбуждающим образом. Взволнованный, охваченный весь каким-то неясным, сладким и трепетным увлечением, он продолжал говорить о непреодолимой жажде, всеми испытанной, всех увлекавшей жажде жизни, любви, наслаждений; утешал ее, убеждал не особенно мучиться и терзаться совестью за увлечения, так как это не смертный, а самый обыкновенный, простительный грех… Говоря о любви, он хотел было высказать ей и свои собственные чувства, но некоторая робость и сознание неуместности останавливали его. Устремивши глаза в высоту, в глубокий сумрак неба, где горели неяркие, но ласково мигавшие звезды, он пел соловьем и остановился только тогда, когда услышал вдруг около себя тихое, неясное всхлипывание. Он оглянулся с удивлением. Наталья, закрывши лицо концом своего белого платка, тихо плакала и вздрагивала плечами.

— О чем же? — с недоумением спросил растерявшийся оратор.

Она не отвечала и продолжала всхлипывать. Он долго смотрел на нее растерянно, смущенно, молча. Мысли стали путаться у него, лицо горело, и сердце часто и громко стучало… Наконец, он близко нагнулся к Наталье и обнял ее… Она не уклонилась и не отталкивала его, но все еще продолжала плакать…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×