«А вам не всё равно? — отвечали им в заводоуправлениях.— Работайте, вам за это деньги платят». И они работали, а потом увидели эти пики и ножи в руках нападающих — их подвозили на самосвалах и сваливали в кучу перед беснующейся толпой. Так рассказывали мне старые сумгаитские рабочие, чудом уцелевшие, потерявшие семьи, кров, работу и смысл этой жизни, а я смотрел на них и видел только их набрякшие руки и пустые глаза на потерянных лицах.

Во время резни была парализована «скорая помощь». Машины «скорой помощи» останавливали, шофёра и врача выволакивали и силой вливали обоим в глотку по бутылке водки, а если стоял на ногах, то и по две. Водки было сколько угодно.

— Это звери, это не люди! — говорил мой товарищ, азербайджанец, который в те дни проезжал через Сумгаит на машине.— Останавливают и говорят: «Дай бензин». Они людей заперли в автобусе и хотели их вместе с автобусом сжечь.

— И ты дал?

— Они звери. Скажешь: «Не дам» — и тебя сожгут. Я сказал: «Сами отливайте, у меня бензина очень мало». Они возились-возились, так и не смогли достать — у меня там устройство: никто, кроме меня, бензин не отольет.

…Курсантов военно-морского училища привезли в Сумгаит на автобусах и сгрузили. Мой друг с детской кличкой Мурик, капитан третьего ранга, сидел потом передо мной и рассказывал, что внутренности у ребёнка похожи на внутренности кузнечика. Мурик волновался и всё повторял: «Как у кузнечика, как у кузнечика…» — «Знаешь, в детстве ловили кузнечиков и резали их, очень похоже…— Говорил он всё это, глядя в точку.— Очень похоже, очень…» Потом он показал мне палку — черенок от обычной штыковой лопаты:

— Сначала у нас в руках ничего не было, выгрузили на детские внутренности и усмиряй как хочешь, а у них у всех ножи, потом вот эту штуку выдали. Очень помогает. Ребята сначала как увидят мертвеца, женщину особенно или ребёнка,— так всё: половина стоит плачет, половина — блюёт, ясно, пацаны, потом привыкли. Остановили одного чурека: «Выворачивай карманы»,— а там: золотые сережки с кровью — из ушей рвал. Мы таких сначала милиции сдавали, а потом как увидели, что она их за углом отпускает, так сами судить стали: возьмём в круг — и палками, палками, чтоб больше не встал. Палки не успевали менять, за день измочаливались. Налетаем, всех к стене мордами, ножи долой, ноги на ширине плеч, руки на стену. Не понимает? Палкой взмахнул — и зубы врассыпную.

И Мурик, мой трепетный друг, меломан, над неловкостью которого мы столько раз подшучивали в нашем курсантском детстве, делает несколько яростных выпадов этой палкой, а я улыбаюсь, мне хочется его обнять, прижать, успокоить, чтоб только прекратить весь этот кошмар.

Я не помню, когда возникло это давнее чувство жалости к Мурику. «Жалость унижает жалеемого» — тривиальная формула; я сказал её себе, чтоб чем-то заполнить пустоту, возникшую из-за поисков примет, включающих в человеке машинку жалости. Какие они, эти приметы? Ве?ночки на руках? Беззащитный человеческий пушок? Вены-веночки… что-то должно было её включить; ты как бы готов претворить в себе жалость, ты готов её исполнить по первому уколовшему тебя признаку, потому для включения этой машинки достаточно даже маленькой пылинки, на тебя упавшей.

Мурик у нас ходил в строю танцующей походкой. Он в ленкомнате один слушал пластинки, и во всей его фигуре угадывалась тогда какая-то напряжённость, готовность к принятию насмешки. В курсантстве мы готовы были осмеять кого угодно. Это была такая роевая жизнь — жизнь роем, где всё, что высовывалось, тут же безжалостно уничтожалось. Впрочем, вряд ли это можно было назвать жизнью, иногда казалось, что жизнь у нас начиналась только тогда, когда мы вылетали за забор, в увольнение, когда за несколько часов нужно было прожить как бы неделю: нужно было схватить булочку, мороженое, кино, девушку. «Правда, вкусная булочка?» — говорили мы друг другу и кидались к мороженому. Так бывает, когда в незнакомой тёмной комнате неожиданно зажигается свет. Взгляд хочет схватить сразу всё и всё сразу запомнить и впитать и мечется с предмета на предмет.

Мурик был из военной семьи. Папа у него был офицером. Папа спился — умер — бросил маму.

— Ваши документы?

Я подсчитал: от аэропорта и до дома нас проверяли пять раз, машина крутит по улицам, натыкаясь на военные рогатки, а в свете фар мелькают лица — пухлые, детские лица патрулей; улицы словно умерли — они тёмные, пустые, как штольни, горят фонари, и деревья нависают над дорогой, и какое-то время кажется, что мы движемся в  огромной серо-зелёной породе. Скоро ландшафт поменяется и вдоль дороги, словно вбитые штыри, встанут кипарисы, и свет фар будет поминутно выхватывать из темноты сотни их мохнатых лап, поднятых вверх. Ветер хозяйничает на улицах Баку; он то взметает пыль, то разгонит бумажки, то подхватит с дороги газету и с размаху набросит её на кусты, как рубаху.

Дом, где живёт мать моей жены,— старая хрущёвка: крепенький, всепрощающий; ему ещё предстоит увидеть, как через окна будут выбрасывать восьмидесятилетних старух, как будут взламывать им двери и как они будут ползать, вымаливая своё право на жизнь. У старух очень крепкие руки…

Для меня теперь слово «резня» сконцентрировалось в отвлечённый от его смысла звук, но тоже длинный, вибрирующий, отвратительный.

Он звенит в ушах. Звук этого слова тактилен до того, что хочется зажать уши. Зажимаешь их, а звук не уходит. Я ловил себя на том, что хочу заткнуть себе ладонями ушные раковины. Если нельзя уйти от физиологии звука, то можно хотя бы изменить его тональность, сделать менее горячим.

Я представил себя на месте этих старух, когда ломают двери твоего жилища, а ты сидишь, не в силах пошевелиться, и, вздрагивая, ждёшь следующего удара, сокрушающего хлипкую дверь, и результатом этой иллюзии была самая натуральная тошнота — я ощутил её по испарине, по частому, судорожному сглатыванию и мелкой пляске желудка.

Приехали. Машина осторожной черепахой влезает во двор, знакомый с детства, подползает к подъезду и останавливается. Я даю шоферу пятнадцать рублей, о которых мы договорились; оценив боковым зрением сумму, он кивает, скрывая вожделение, равнодушно берёт их и, уже забыв обо мне, нервно обернувшись, готовится подать машину назад. Я вылез из машины и вошёл в подъезд, поднялся на второй этаж по пыльным ступенькам узкой лестницы, мимо загаженного подъездного окна и постучался. Дверь тут же, быстро открылась, торопливо впустила меня и с шумом захлопнулась. Меня ждали.

У тёщи с тестем трёхкомнатная квартира. Она досталась им нелегко. Дом строился от завода, и те, кому положены были квартиры, участвовали в этом строительстве, а когда дом был почти что готов, пронесся слух, что его отбирают, и все сразу поверили, потому что у нас обычно отбирают в самый последний момент. Будущие жильцы вселились в недостроенный дом и заняли оборону. Слухи подтвердились, явились какие-то администраторы, они долго бродили по квартирам и говорили, что «так получилось», что «надо освободить», но «зато в следующий раз…» а люди не выселялись, они уже вросли в этот дом, вцепились в него так, как могут вцепиться в дом только наши люди, и начальство сдалось.

Три душные комнатки с низкими потолками, со скрипучим паркетом, с малюсенькой прихожей, с крохонькой кухонькой, с совмещённым санузлом; в большой комнате — гостиной — элементарная мебель с выставкой посуды, хрусталем, бутылками, книгами — синоним благополучного быта, в обеих спальнях — четвёрка стонущих от старости деревянных кроватей, на окнах — сетка от комаров; есть ещё два балкончика: один — открытый всем ветрам, другой — застеклённый, там есть лежак, на котором прохладно в душные ночи.

Тёща с тестем прожили в этом доме тридцать лет. Старое жилье успокаивает. Я лежал на кровати, смотрел в окно, увитое виноградом, и думал, что, может быть, мои страхи напрасны.

Утром от неприятного чувства тревоги не осталось и следа, поезд на Кафан отходил поздно вечером, меня покормили моей любимой яичницей с помидорами, и я отправился побродить по городу; я хотел заглянуть в училище — там старые друзья и бассейн, а я стараюсь не пропустить ни то ни другое, побывать на бульваре, побродить по центру, по старым местам, посмотреть, всё ли, так сказать, на месте. Меня всегда огорчает, если что-то исчезает с привычного места. Я думаю, что изменения привычного неприятны потому, что прежде всего меняют ландшафт. Изменение ландшафта чревато пересмотром воспоминаний, укоренившихся в памяти, сформировавших её. Они оскорбительны изменением привычного, то есть уютного.

Училище наше расположено на левом роге бакинской бухты, если стоять лицом к морю. Это местечко

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×