— Ну, отчего же?.. — сказал Сократ не очень уверенно. — Но в каждой беседе нужен порядок и последовательность. Ты знаешь, что душа, заключенная в твоем теле, управляет им, как ей угодно…

— Но я этого совсем не знаю!.. — тихо уронил Дорион, потупившись.

— Погоди. И точно так же, надо полагать, и извечная мудрость управляет Вселенной по своей воле…

— Но я не вижу никакой мудрости во Вселенной! — все также тихо, но упрямо вставил Дорион. — Я вижу случай во всем… я вижу вихри…

— Но погоди же… — загорячился Сократ. — Если твой ум может одновременно думать об Афинах, Египте, Сицилии, то ум божий может мыслить одновременно обо всем существующем и…

— Нет, это просто сил никаких нет!.. — раздался вдруг над ними раздраженный женский голос. — Этим соловьям дня мало — им нужно еще баламутить своей болтовней всех и ночью… Нет, довольно!..

Из темного окна вдруг высунулись две руки с ведром и на голову Сократа с шумом обрушилась грязная вода, полная всяких кухонных отбросов.

— Пфу!.. — задыхаясь, затряс он головой. — Ах, ты, сумасшедшая баба… Ну, что ты скажешь, Дорион?!.. Впрочем, — усмехнулся он, — в природе всегда так бывает: после грозы — ливень. А у нас гроза была уже с утра. И всю одежду вымочила этой своей гадостью… Но она права: надо дать людям и покой. Мне было бы интересно докончить эту беседу с тобой, но придется ее отложить: я весь промок.

— Ты работал бы лучше с твоим Дорионом, чем зря языки трепать… — кричала им сверху Ксантиппа. — Иди сейчас же домой, а то я и его оболью! Полуночники…

В соседних домах уже выглядывали из окон взлохмаченные любопытные головы. К домашним бурям у Сократа соседи привыкли, но повторение их не утомляло: репертуар у Ксантиппы был чрезвычайно богат и страстен. Почесываясь и зевая, они ждали продолжения, но Сократ с добродушным смехом простился со своим молодым другом и скрылся в своем убогом домике. Дорион, тревожа собак, пошел к себе, к Антисфену.

«Нет, я опять не точно высказал свою мысль… — думал он. — Погружаясь в себя в поисках себя, иногда, действительно, погружаешься в безотрадный мрак, но иногда, как вот теперь, навстречу ищущему откуда-то сияет там свет, мягкий и радостный, точно говоря: вот это — Ты. Но именно в этом-то свете все эти рассуждения философов, все эти башенки слов и кажутся ни на что не нужными… Вокруг скопилось слишком много мусора веков, — вдруг перескочила его мысль, — и люди только делают вид, что во все это верят… И вместе с софистами — настоящими, не болтунами — надо как-то эти дикие заросли расчищать, чтобы можно было дышать человеку вольно. И этот свет — может быть, это только игра воображения. Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего я не знаю — не надо принимать своих неясных, хотя бы и красивых фантазий за неопровержимые откровения. Может быть, и света никакого нет…»

И молодой Дорион решил уже в тысячный раз оставаться при факте. Он был так молод, что еще не успел узнать, что факт — это такое же неуловимое, неясное, мимолетное явление, как мысль, как слово, как сновидение. Но в нем было хорошо то, что он, действительно, ничего не боялся, что внутренняя свобода для него была, действительно, дороже всего и что прежде всего хотел он заглянуть в то, что было за всеми этими пестрыми бирюльками, которыми тешут себя люди — начиная с Парфенона и Афины Промахос и кончая тем кровопролитием, которым греки занимались теперь на крайнем северо-востоке Эллады, под Потидеей…

А ночной воздух весь был напоен нежнейшим запахом фиалок и умилительно было от него в молодой душе… И светло вспыхнул в ней стих Софокла из оды:

«Много чудес на свете, но нет чуда более великого, чем человек…»

III. ПИГМАЛИОН

Нелегка была эта тихая, душистая ночь и для Фидиаса. По пути от Периклеса его охватила страстная жажда видеть эту обаятельную и ужасную Дрозис, зарыться лицом в ее колена, ощущать ее всю всею душой, верить, что счастье будет, что он не знал, что делать, он стонал. Идти к ней было поздно — не потому, что час был слишком поздний, а потому, что теперь, в праздник, конечно, у нее пируют ее богатые поклонники, и ему там снова и снова придется корчиться на горячих угольях ревности… И, повесив голову, он, то и дело задираемый хорошо нагрузившимися гуляками, ничего не видя, пошел к себе.

Ему было за 45. Он был славен по всей Элладе. Три Афины его украшали Акрополь. Его Зевс Олимпийский заставлял говорить о себе весь тогдашний мир.

При виде Зевса говорили, забывались все горести людские: так много было в нем «света и милости». Это было «священное произведение, прекрасное до совершенства». Теперь он ведал всеми постройками на Акрополе и уже обсуждал с Периклесом дальнейшее: и храм Афины Нике — «Бескрылой Победы» — и восстановление древнего Эрехтейона. И потому — подкопы шли под него со стороны завистников неустанно. Он уже был раз под судом, обвиненный в нечестии: он вылепил на щите Парфенона портрет Периклеса и свой. Но его оправдали: Фидиас был Фидиас. Теперь искали другого повода подкопаться под него, а пока распускали из-под руки всякие грязные слухи о нем. Он не обращал на это никакого внимания: в центре жизни его стала прекрасная и ужасная Дрозис. И эта Дрозис произвела настоящий переворот в его жизни как художника: его искусство перестало удовлетворять его.

Войдя к себе, — в доме все уже спали, — он зажег светильник и прошел с ним в ту большую, почти пустую комнату, направо от входа, которая служила ему личной мастерской. Его ученики и помощники работали в другой, отдельной, и он все реже и реже заглядывал к ним. Он остановился на пороге: по середине покоя под покрывалом стояла только что конченная им статуя Афродиты, которую он изваял с Дрозис. Это была и его безысходная мука, и его торжество, а полупустой покой из мастерской стал его храмом…

Одним движением он сбросил с нее покрывало и сразу его охватил знакомый ему мучительный восторг. Афродита была изображена обнаженной до бедер. Одной рукой, правой, она придерживала соскользнувшие с нее покровы, а левая рука была приподнята в жесте необычайной прелести и стыдливости: как будто кто- то застал ее в этом полуобнаженном виде, и вот она торопится прикрыться, остановить дерзкого и не только движением руки, но и всем этим удивительным выражением божественно-прекрасного лица… Как всегда, он обошел ее кругом и остановился так, что все ее лицо было видно ему и душа его трепетала от изумительной в красоте своей линии ее правого бедра…

В это время в Элладе заговорили о молодом Поликлете. Говорили, что он скульптор людей, как Фидиас — скульптор богов. И вот тут-то и была скрыта драма великого артиста. Да, он ваял преимущественно богов, но не тех богов, которых в свое время изображал Гомер и Гезиод, пьяных, лгущих, дерущихся, распутных, а таких, какими они должны были бы быть, если бы они были настоящими богами. И вот, когда теперь Афродита была кончена, он вдруг иначе увидел свои прежние создания: да, это были боги, торжественные, величавые и — мертвые. Это было то, чего не бывает. А вот это — он застонал, как всегда, от восторга — это было каким-то прекраснейшим прорывом в живую жизнь. И это была не богиня, а Женщина или Женщина-богиня, живая, теплая, необыкновенная, такой взрыв творческих сил, что ему иногда становилось даже страшно перед ней и не верилось, что это он создал ее, что вообще человек может создать что-либо подобное[6].

Эта статуя была его мука, его казнь: это была и Дрозис, и это был холодный, мертвый камень, это было крушение прежнего Фидиаса, и это было торжественное воскресение какого-то нового артиста, и это была мучительнейшая красота, близкая, рядом, и недоступная, как будто она была на вершине Олимпа… Вся эта прекрасная фигура дышала неизъяснимой женственностью, в ней теплилась вся безмерная любовь его к ней, несуществующей, — ибо Дрозис живая была НЕ такой… — и ей хотелось молиться, лежать перед ней, у ее ног в сладком изнеможении какого-то необыкновенного умирания. Он чувствовал, как в душе его все больше и больше разгорается опять огневая буря любви и муки. Дрозис говорила ему, что она любит его, но она говорила ему это так, что было бы лучше, если бы она не говорила этих слов совсем. Она уже принадлежала ему, но это было источником муки нестерпимой, ибо она, — не подчеркивая этого — принадлежала и другим: она была — «благосклонная». Он помогал ей, но ей никаких денег не хватало: она не знала им счета… И все это хотелось бы забыть хотя бы только на эту короткую серебряную, душистую ночь…

Вспомнились уже сгоревшие дни, когда он, творец Зевса Олимпийского, так волновался: дадут ему или другому поставить эти статуи Афины в Акрополе — оставить на века память о себе в людях? Великое дело осталось за ним, в главной части оно уже выполнено, и слава его гремит уже по всей Элладе. Но все это он

Вы читаете Софисты
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×