вырезанными из жести петушками на коньках тесовых и железных крыш.

Потом они ступили на мощенную булыжником Ленинскую, длинную, прямую и широкую, но тоже в таких же маленьких, уютных, каждый на свой манер, домишках, украшенных резными карнизами, наличниками, закутанных в листву сирени, яблоневых садов. Одна сторона улицы тонула, крылась в дымчатой холодноватой тени, другая, высвеченная зарею, слепила глаза белизною стен, блеском оконных стекол.

Была такая рань, что город еще даже и не начинал пробуждаться. И Ленинская, и выходившие на нее улочки были совершенно безлюдны, пусты и гулки, как никогда не бывают они днем; каблуки Игоря и Леньки звучали по мостовой с такой звонкостью, что рождалось эхо от стен домов и заборов.

Ленинская кончалась деревянным мостом через глубокую впадину, в которой тускло, оловянно серели маслянистые рельсы железной дороги. За мостом начинался уже настоящий город – с улицами в асфальте, высокими каменными домами, газонами и цветниками вдоль тротуаров, газетными киосками, бронзовым памятником поэту Никитину в сквере, в окружении старых, погнувшихся от возраста в разные стороны тополей.

Скрежеща на закруглении рельс, навстречу Игорю и Леньке на мост выворачивал ночной труженик – грузовой трамвай, неся на стеклах дрожащие вспышки, отблески все сильнее и ярче разгорающейся зари. На месте вагоновожатого сидела девчонка в алой косынке, другая девчонка, курносая и щекастая, в грязной спецовке, стояла с нею рядом и сонно глядела в окно. А позади их будки, на платформе, отливали синью и радугой металла, побывавшего под нагревом, противотанковые «ежи», сваренные в эту ночь мастерами трамвайного депо из кусков стальных балок…

В листве уличных тополей гомонили птицы, и все-все было еще совсем в самом начале – и утренняя заря, и само утро, и день, которому предстояло явиться в мир, и летний месяц июль с его полуденным зноем, блеклым небом, скоротечными грозами, проливающими на землю живительные, бурные ливни…

Все-все было еще впереди, еще только в предначертании, не известном никому, ни одной человеческой душе в целом свете… И четыре года войны, и все ее поражения и победы, и вся ее кровь, все людское горе… И мертвое пепелище, груды золы и закопченных кирпичей на месте ласкаемого утренним солнцем города… И недолгие, как у множества их сверстников, военные судьбы Игоря и Леньки, незамеченно мелькнувшие в пестроте стремительных событий, среди миллионов других человеческих судеб… Их солдатские погоны, их раны, госпитали, в которых их спасали от смерти, снова раны и, наконец, безымянные могилки под наспех набросанным дерном, которых теперь уже не отыскать никому, никогда…

1965 г.

Огненное лето

Воронежская повесть, рассказанная Н. П. А.

1

Мое детство шло на Халютинской. Это было ее старое, отмененное название. В городе со дней революции многое называлось по-другому, на новый, революционный лад. Главная улица, Большая Дворянская, – проспектом Революции, бывший Кадетский плац – площадью Третьего Интернационала; Большая Московская, кончавшаяся заставой с двумя кирпичными башенками-столбами и переходившая в щебеночное шоссе на Москву, стала Плехановской. Одни из этих новых названий прижились прочно, никому бы, например, не пришло в голову назвать проспект Революции Большой Дворянской. А Кадетский плац городские старожилы по-прежнему называли плацем или даже Кадетским плацем, булыжный спуск возле громадного здания бывшей семинарии так и оставался Семинарской горой, Студенческая для большинства продолжала быть Грузовой, как звалась она до этого полвека, потому что по ней на косматых битюгах возили грузы со станции, Застава – Заставой, хотя трамвайные кондукторы уже много лет подряд громогласно объявляли: «Улица Донбасская!.. Остановка – Донбасская!» Но даже в разговоре совсем молодых людей, рожденных уже после Октября, слышалось: «Он живет возле Заставы… Это надо ехать на «пятерке» до Заставы…» По-старому продолжала зваться и наша Халютинская, и когда в наш район близ Петровского спуска и Чернавского моста приходил, разыскивая для себя нужное, кто-нибудь чужой и спрашивал Батуринскую, местные жители даже не сразу брали в толк, что? человек ищет, понимали его, только когда выяснялось, что речь идет о Халютинской.

Я любила нашу улицу, она была неширокая, всегда тихая, даже не городского вида: немощеная, вся в короткой курчавой траве с белеющим куриным и гусиным пухом. На дальнем конце своем, что выходил к реке, она круто обрывалась; на телеге или автомашине там было не съехать, а нам, детворе, нравилось сбегать по уступам обрыва и взбираться наверх, для нас этот обрыв был настоящей горой. Боже мой, сколько на этом обрыве было получено царапин, ссадин, синяков и шишек, сколько расквашено носов, и все равно он был самым привлекательным местом для наших ребячьих игр!

Дом, в котором мы жили, был причудливый, совсем особый, не похожий ни на какие другие строения города. Он стоял не в «лице», как говорили наши уличные бабки, то есть – не в ряду со всеми остальными домами, а в глубине квартала, в саду с усыхающими яблонями, так что к нему можно было ходить и с Халютинской, и с Введенской, параллельной.

Сад представлял уже только остатки когда-то пышного и обширного сада. Был он тоже не простой, не обыкновенный, а с затеями. В разных концах его торчали невысокие пьедесталы из дикого камня от каких-то стоявших в нем некогда скульптурных фигур. В центре находился круглый фонтан. Украшавшая его мраморная скульптура сохранилась в сильно исковерканном виде, можно было не столько рассмотреть, сколько угадать, что это – маленький мальчик, отправившийся погулять и повстречавшийся с лягушкой. Склонив голову, мальчик с интересом и удивлением разглядывал у своих ног толстую, впервые им увиденную лягушку, а мраморная лягушка с таким же интересом и любопытством пучила на мальчика свои глаза. Из каменных стен фонтана торчали концы железных трубок, мальчика и лягушку когда-то кропил легкий прозрачный дождик. Но это устройство не действовало, фонтан я помню всегда сухим, наполненным вместо воды песком, в котором играли самые маленькие дети нашего дома.

Я до сих пор хорошо помню утро, когда мне заплели косички, завязали на концах голубые бантики, и, одетую в коричневое, специально сшитое платье, мама повела меня в первый класс, и в мое детство с этого дня вошла школа, большое красное здание недалеко от дома на Девиченской, или, по-новому, Сакко и Ванцетти. Здание было старое, царских времен, но просторное внутри, с такими высокими окнами, что если встать на подоконник, потребовалось бы еще два таких же моих роста, чтобы дотянуться до верхнего края. Три года я приходила в один и тот же класс, – я и мои сверстники росли, поднимались по школьным классным ступеням, но сам класс оставался тот же, – садилась за одну и ту же парту, такую знакомую и привычную, что она уже была для меня не школьным имуществом, а почти как моя собственная, – как что- нибудь из нашей домашней мебели.

В третьем классе мы уже носили красные галстуки. Школьные и домашние уроки, пионерские дела, дворовые игры занимали меня всю целиком и все мое время, с пробуждения и до сна, мне было не сосчитать друзей и подружек по школе, улице, дому, который был на редкость многолюдным, переполненным детворой. Но на самом главном и на самом большом для меня месте в эти мои годы были все-таки мои мама и папа, никакие мои дела, никакая моя суета не могли их заслонить. Папа – худощавый, спортивно-легкий, сероглазый, со светлой прядью волос на лбу, разбросанных так, как будто он всегда был в каком-то стремительном, неостанавливающемся движении навстречу ветру. Все его повадки были тоже такими – точно он все время куда-то стремительно несся. Мама была ниже отца на две головы, совсем небольшая, уже начавшая полнеть, но вся такая крепенькая, ладненькая, что просто мило было на нее смотреть, даже я чувствовала и понимала эту ее ладность, красоту ее сложения. У нее были черные южные глаза, блестящие черные волосы, гладко зачесанные назад, как бы обливающие смоляным лаком ее голову, собранные на затылке в тугой узел. Мне нравилось, когда она их распускала и расчесывала гребнем, я ждала эти моменты, чтобы погладить мамины волосы рукой, вновь ощутить их шелковистость и нежность, прижать их к своему лицу, вдохнуть их едва уловимый запах, похожий на запах полевых цветов. Мне очень хотелось, чтобы и у меня были такие же волосы, но природа поскупилась, не дала мне таких. Они у меня были темные, но не мамины. А вот глаза достались мне точно как у папы – серые, даже светло-голубые, в таких же желтоватых крапинках… Руки у мамы тоже всегда пахли, но совсем по-другому, папа говорил – «больницей». Мама была врачом. Еще не зная толком, что это такое, я говорила, что тоже буду врачом, тащила к себе мамины медицинские инструменты, трубочку для выслушивания больных, молоточек, которым ударяют по колену, они были для меня гораздо более привлекательными игрушками, чем мои куклы и жестяные кастрюлечки.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×