Таким же самым близким мне человеком, неразрывно соединенным в моем сознании с папой и мамой, была бабушка, хотя она жила не с нами, а отдельно, в своем одноэтажном домике на Верхней Стрелецкой, и только иногда приходила к нам в гости. Я всегда с радостью встречала ее приходы, это была настоящая бабушка, именно такая, какое существует о бабушках в народе представление: добрая и кроткая, вечно хлопочущая в заботах о своих близких, совсем не думающая о себе, как будто ей самой ничего не надо – ни еды, ни питья, ни одежды, горячо любящая своих внуков. Всегда и для всех у нее были припасены какие- нибудь гостинцы. Когда она приходила, я знала, в кармане ее кофты или юбки обязательно лежит для меня кусочек варенного на молоке сахара, который бабушка умела очень вкусно готовить, или завернутая в бумажку тянучка, или маковка, леденцовый петушок на палочке, купленные ею по дороге у уличных лотошников, что тогда торговали в городе почти на каждом углу. И я лезла к бабушке в карман с нетерпеливым желанием поскорее узнать, что же предназначено для меня в этот раз, и непременно что- нибудь находила.

Все называли ее бабушкой, в нашей семье, родственники, для меня она тоже была просто бабушка, ее имя и фамилию я чуть ли не впервые узнала уже только после всей трагедии сорок второго года, после нашего с мамой возвращения на развалины города, когда мы стали разыскивать бабушку, спрашивать про нее у всех, кто мог хоть что-либо знать, и когда, уже осенью сорок третьего, в «Коммуне» появились списки людей, расстрелянных немцами и откопанных в Песчаном логу, и в длинной колонке фамилий мама, ахнув, с побелевшим лицом увидела и прочла и ее имя: Евдокия Максимовна Ивахина…

Я назвала наш дом причудливым: он действительно был такой: низ – из грубого, нетесаного дикого камня, два верхних этажа – из красного, местами облитого глазурью, кирпича, несимметричный, с окнами на разных уровнях, узкими, как крепостные бойницы, и необыкновенно широкими, «итальянскими», в сложных, орнаментированных переплетах, – так что была просто мука, если разбивалось стекло и приходилось вставлять новое: стекольщики не могли, отказывались вырезать стекла нужной формы. Снаружи дома висело несколько балконов и было приделано несколько железных, изломанных короткими маршами лестниц, по которым страшно нравилось бегать дворовой детворе, потому что железные ступеньки певуче гремели и звенели под ногами. Под домом был обширный, с каменными сводами, вымощенный каменными плитами подвал; кончался дом остроконечной крышей, а на углу, обращенном к заречной стороне, подымалась восьмиугольная башня с площадкой и чугунным ограждением. На площадку можно было взобраться по внешней железной лесенке, но была и другая лестница, тоже железная, винтовая, изнутри дома, наглухо забитая жильцами; площадка им была не нужна, на ней по ее малости даже стираного белья нельзя было развесить, а еще какой-либо практической пользы в ней никто не видел. Про дом рассказывали, что до революции он принадлежал архитектору, который строил церкви и на этом разбогател. Он был человеком с фантазией, путешествовал по разным странам и дом выстроил по своему проекту, на свой причудливый вкус, таким, чтобы он напоминал ему виденное в его путешествиях. Оттого дом и получился как бы слепленным из кусочков всех эпох и стилей: кусочек старонемецкого, кусочек – венецианского, одна сторона – в мавританском стиле, другая – отзвук древних Афин. Даже подвал был не просто помещением для хранения капусты и картошки, а какое-то средневековое подземелье, в которое входят с факелами и которое полно пугающих загадок и тайн. Старые жители улицы, помнившие архитектора, его пышную рыжую бороду, поповскую гриву волос, рассыпанную по плечам, говорили, что восьмиугольную башню он возвел не случайно, затем, чтобы любоваться с нее рекой и заречьем, а в ясные летние ночи рассматривать луну и звезды в телескоп. Вероятно, это была правда, башня с ее наблюдательной площадкой, как пожарная каланча, высилась надо всей нижней частью города, надо всеми приречными улицами, с нее действительно открывалась широкая панорама на речную луговину, была видна вся дамба от Чернавского моста до Придачи и сама Придача – километрах в двух от города, зелень ее садов, крыши домишек; в летний зной все это зыбко дрожало в расплавленном струящемся воздухе, и, когда мы, дворовая детвора, мальчишки и девчонки, смотрели с архитекторовой башни, Придача казалась нам миражем, донесшимся видением тех далеких заманчивых стран, что были описаны и изображены в моей самой любимой книге о путешествиях капитана Кука.

Архитектор, рассказывали те же уличные старожилы, уехал с белоказаками в 19-м году, когда они захватили, а потом, под напором буденновской конницы, вынуждены были покинуть город. Не так-то просто было тогда, после бесчисленных реквизиций, проводимых и красными, и белыми, сыскать конный транспорт, но архитектору белогвардейские власти помогли, с их содействием он сумел раздобыть для себя несколько подвод, на которых увез книги, картины и дорогую посуду. Куда он делся, бежав с белыми, жив ли, а если жив, то где, – про это никто ничего не знал. Дом его Советская власть объявила национализированным, принадлежащим народу, и заселила по горкоммунхозовским ордерам. Набились тесно, как во все такие национализированные дома, комнаты поделили перегородками на каморки, в коридорах было не повернуться от столов и столиков с керосинками и примусами и всегда темно, потому что на электричество существовал «лимит» и его экономили, всегда угарно от керосинной вони; влетаешь в летний солнечный день с улицы – и будто мгновенно слепнешь в угольном коридорном мраке, в нос ударяет вязкий, застойный запах плохого керосина, масла, пригоревшего на чьей-то сковородке, чьих-то убежавших щей. Чужому человеку здесь не сделать и шага, но путь в свою комнату, к своей двери знаешь вслепую, ноги несут сами сквозь шипение примусов, мимо сине-розового пламени под днищами кастрюль, а протянутые руки сами безошибочно попадают прямо на дверную ручку в нашу комнату.

Она была узкой, как школьный пенал, с одним окном. Даже не с окном, а половиной окна, другая половина находилась в соседней комнате, у других людей. Комната представляла отрезок зала, разделенного тонкими стенами в один кирпич. Моя и мамина кровати стояли друг за другом вдоль правой стены, у другой – гардероб и диванчик, на котором устраивал себе постель папа, а в середине оставался проход, чуть шире, как в вагонных купе. В комнате была еще одна важная вещь – круглый стол у окна. На нем мы обедали, я готовила уроки, мама кроила мне платьица и шила их на машинке. Вечером, после ужина, этим столом полностью завладевал папа.

Говорили, что при архитекторе зал был богато украшен, висела огромная люстра, сверкал натертый паркет. Ничего из этого убранства не сохранилось, все растащили в том же девятнадцатом году, когда какое-то время дом оставался брошенным, ничейным. Паркетные плитки выломали на топливо, изразцовые печи сломали ради кирпичей, колосников и вьюшек, обои ободрали, ища, не запрятано ли что под ними. И просто так. Полы в комнатах настилали уже сами вселившиеся жильцы, каждый делал, из чего мог, как позволяли средства. До нас в нашей комнате жил железнодорожник, он соорудил пол из вагонной планки – узких, коротких досок. Новый такой пол был, может, и ничего, но к нашему времени он уже здорово поизносился, стал щелявым, неровным; маме, когда она мыла его, обязательно в руки впивались занозы, и после каждого мытья долго и неприятно чувствовалась сырость от натекшей под доски воды. Один потолок сохранял то, что было в зале при владельце дома: лепные узоры, очертания каких-то птиц и рыб. Прямо над моей кроватью парил белый кудрявый ангелок с голубиными крыльями за спиною, в длинной складчатой рубашечке. Он летел по звездному небу, но его ножки оставались за стеною, в соседней квартире. Просыпаясь по утрам, открывая глаза, первое, что я видела, был этот белый ангелок, парящий надо мною в звездной высоте. Совсем маленькой мне казалось, что он понемногу движется, каждое утро все больше и больше появляются его ножки, и когда-нибудь, в какое-нибудь утро, он окажется надо мною весь, полностью, со своими нежными детскими пяточками.

– Папа, а куда он летит? – спрашивала я у отца.

– К тебе в гости.

– Нет, серьезно!

– Я и говорю серьезно. Ему в твои игрушки поиграть хочется. У тебя их много, а у него их нет. Видишь, в руке его только веточка!

Я всматривалась в отцовские глаза, пытаясь уловить шутку. Но у отца было трудно разобрать, когда он шутит. Он постоянно так делал – путал веселое и серьезное, как правду преподносил свои неистощимые выдумки, – и так не только со мной, но и с мамой, соседями, знакомыми. Мама иногда не выдерживала, сердилась:

– Надо же знать меру, наконец! Тебя никогда не поймешь, все ты скоморошничаешь! Наговорил Нине, что есть летучие кошки, что они ловят летучих мышей… Ты ее только сбиваешь. Она это запомнит – и будет так думать. Да еще ляпнет где-нибудь, всем на смех!

– Ладно, я переменюсь, буду, каким ты хочешь: абсолютно серьезным, абсолютно деловым.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×