обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о „маменьке“, которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом. Никогда дурного о ней не слышал».[9] И еще: «Целый день тупое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление – желание ласки – любви. Хотелось, как в детстве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому я мог бы прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей – ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе. Да, да маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня. Все это безумно, но все это правда».[10]

Но если Лев Толстой и не сохранил никаких воспоминаний о матери, то совсем ранние детские впечатления все же остались – или ему только так казалось. «Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, – напишет он в своих „Первых воспоминаниях“. – Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И все это в полутьме, но я помню, что двое; и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче… Другое впечатление радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную, страшенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками. Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех, четырех лет, в то время когда я кормился грудью и меня отняли от груди, я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух… От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость».

Понемногу сумерки вокруг малыша начинают приобретать очертания, у лиц появляются имена. До пяти лет он жил счастливо в комнатке на втором этаже вместе с сестрой Машей и Дуняшей, приемным ребенком в семье. Но вот взрослые решают переселить его на первый этаж и передать из рук няни в руки воспитателя-немца Федора Ивановича Рёсселя. При одной мысли об этой перемене мальчик начинал плакать от страха, не слушая тетушку Toinette, которая пыталась его урезонить и даже сама надела на него новый «халат с подтяжкой, пришитой к спине». «Помню невысокую, плотную, черноволосую, добрую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я: что жалко, ужасно жалко, но должно».[11] Тетушка спустилась с ним по лестнице. Увидев его с надутой физиономией, шмыгающего носом, братья обозвали Леву мокрой курицей. Впрочем, их насмешки нисколько его не трогали. Мальчик был парализован ужасом, который внушал ему Федор Иванович Рёссель своими светлыми глазами за толстыми стеклами очков, орлиным носом, колпаком с кисточкой и подбитым ватой, узорчатым домашним халатом, который, перед тем как выйти к столу, менял на темно-синий сюртук.

Но этот странный персонаж оказался самым добродушным, снисходительным и сентиментальным человеком. Он говорил по-русски со смешным немецким акцентом, иногда сердился, кричал, бил учеников линейкой или подтяжками, но от этих вспышек ярости хотелось не плакать, а смеяться. В его обязанности входило учить детей всему, но воспитатель отдавал предпочтение «языку Гёте». «Языку Вольтера» учила тетя Toinette. В пять лет Лев Толстой знал французский алфавит так же хорошо, как русский. Позже, по собственному его признанию, ему случалось и думать по-французски.

Пока же его не заботит ничто, кроме забав с братьями, которые, посмеявшись над ним, приняли в свою компанию. Ему нравилась улыбка, большие черные глаза и странные прихоти Дмитрия, самого близкого к нему по возрасту, он уважал Николая, который старше его на пять лет, но восхищался Сергеем, ему было на два года больше – прекрасным, далеким, странным Сергеем, он что-то напевал весь день, рисовал цветными карандашами необыкновенных петухов и тайком растил кур. «…Я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им», – напишет Толстой.[12] Но Сергей, тем не менее, не был так изобретателен, как Николай, когда речь заходила о новых играх. Воображение старшего брата позволяло ему часами рассказывать выдуманные им самим фантастические или смешные истории, сопровождая их рисунками с рогатыми и усатыми чертями. Однажды он сказал братьям, что хранит секрет, и, когда его откроют, исчезнут все болезни, в сердцах воцарится любовь, а счастливые люди станут муравейными братьями.[13] В ожидании этого чудесного преображения дети устраивались на стульях, завешенных платками, и, прижавшись в полумраке друг к другу, проникались ощущением тайны. Маленький Лева, разомлев в тепле, сдерживая дыхание и прислушиваясь к ударам своего сердца, со слезами на глазах думал об этом «муравейном братстве». Ему очень хотелось узнать секрет, благодаря которому люди перестанут болеть и не будут больше ссориться, записанный, по словам Николая, на зеленой палочке, зарытой на краю оврага Старого Заказа. «И как я тогда верил, – признается Толстой позже, – что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает», добавив, что именно в Старом Заказе, «так как надо же где-нибудь зарыть мой труп – просил, в память Николеньки, закопать» его.

В другой раз Николай сказал братьям, что отведет их на Фанфаронову гору. Но желавшие принять участие в экспедиции должны были выполнить определенные условия: встать в угол комнаты и «не думать о белом медведе», «пройти, не оступившись, по щелке между половицами», «в продолжение года не видать зайца – все равно живого, или мертвого, или жареного», поклясться никому не открывать этой тайны. У того, кто пройдет все эти испытания – другие, более сложные, появятся потом, – на вершине горы исполнится одно желание. Мечты на будущее были у всех: Сергей хотел научиться лепить из воска лошадей и кур, Дмитрий – рисовать как настоящий художник большие картины, Лева же, который не знал, что выбрать, сказал, что тоже хотел бы рисовать, но «в малом виде».

Границы этого очарованного мира охраняли покровительствующие божества. Прежде всего, ставшая вместо матери Татьяна Александровна Ергольская, тетушка Toinette, которая любила яснополянских детей, как если бы это были ее собственные. Толстой отметит в своих «Воспоминаниях», что она имела самое большое влияние на его жизнь. «Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни… Главная прелесть этой жизни была в отсутствии всякой материальной заботы, добрых отношениях ко всем, твердых, несомненно добрых отношениях к ближайшим лицам, которые не могли быть нарушены, и в неторопливости, в несознавании убегающего времени». Левушка любил устроиться позади нее на диване в гостиной, вдыхая запах ее духов и наслаждаясь исходящим от нее теплом, прижаться щекой к ее руке, свисавшей с подлокотника.

Отец, Николай Ильич Толстой, не был так близок к детям. Младшему сыну он казался необычайно элегантным, сильным и веселым. Как прекрасен был граф, когда, выезжая в город, надевал сюртук и узкие панталоны, или когда отправлялся на охоту в окружении борзых, или курил трубку, полузакрыв глаза, с голубоватым облаком дыма над головой. Иногда заходил в комнату к мальчикам, делал наброски на листках бумаги, обменивался несколькими словами по-немецки с Федором Ивановичем и просил своего «пузыря» Льва прочитать что-нибудь из Пушкина – «Прощай, свободная стихия!..» или «Наполеона», рассказывал забавную историю и исчезал, очаровав всех.

Утренние занятия с воспитателем заканчивались быстро, потом можно было бежать в парк, который был так велик, что каждый день дети обнаруживали в нем еще не исследованные уголки. Летом они ловили раков в Воронке, бегали сквозь заросли, ходили смотреть лошадей на конюшню и собак на псарню, собирали грибы и ежевику, болтали с загоревшими, смущающимися крестьянскими детьми. Зимой катались на коньках, играли в снежки. Возвратившись в дом, следовало умыться, привести себя в порядок, сменить одежду и идти в гостиную, где бабушка, тетушка Александра и тетушка Toinette, маленькая Пашенька и Федор Иванович Рёссель ждали появления из кабинета отца, чтобы можно было пройти к столу. Вот, наконец, и он, с радостными, сверкающими, молодыми глазами, сильный, бодрый, «с своей сангвинической

Вы читаете Лев Толстой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×