Около часа дня мы сворачивали лагерь. На обратном пути в Рабат — десяток километров в пекле машин, — я мог вволю любоваться морем. Это зрелище мне никогда не приедалось. Позже, юношей, когда уже не было этих каникул в Марокко, я порой воскрешал в памяти до мельчайших подробностей дорогу от пляжа Золотых песков до города и с той же дотошной эйфорией вспоминал каждую улочку, каждый сад. Дорога была прекрасна, во многих местах она проходила прямо над Атлантическим океаном; за виллами, утопающими в зарослях олеандров, сквозь кружево решеток виднелась пронизанная солнцем живая вода; вдали возвышалась охряного цвета крепость над изумрудными волнами — только много позже я узнал, что это была тюрьма с самой мрачной славой; затем открывался маленький пляж Темара, бухточка, защищенная от ветра и волн, на которую я взирал с презрением человека, признающего море лишь бурным; следующий пляж, опасный, где нельзя было купаться, с несколькими фигурами смельчаков рыболовов — их загорелые ноги лизали волны, и океан с яростным ревом, казалось, хотел их проглотить; потом, уже на подъезде к городу, базар, бараны, светлые полотнища тентов, хлопающие на ветру, кишащие людьми предместья, веселый шум, бедность, зато целебный, насыщенный йодом воздух. Ноги у меня были в налипшем песке, щеки горели, разморенный жарой в раскаленной машине, я задремывал под звуки певучей и одновременно напористой арабской речи, невнятными обрывками влетавшей в открытое окно. Сладкое мученье, самое сладкое из всех: каждый, кто хоть раз провел лето у моря, знает эту досадную необходимость
Мы покупали ее в маленькой лавочке у городских стен, аккуратно завернутую в газетную бумагу, и садились в машину, чтобы ехать дальше. Я косился на нее краем глаза, слишком сомлевший, чтобы радоваться, — просто хорошо было знать, что она здесь, «на потом», «на обед». Странно… Почему при мысли о хлебе сейчас, перед смертью, из глубин памяти всплыла именно марокканская
На стыке корки и мякиша перед нашим мысленным взором встает иной образ — мельница; мучная пыль клубится вокруг жернова, воздух полон летучих частичек; и опять новая картина, когда нёба касается ячеистая мякоть, освобожденная от корки, и можно начинать работать челюстями. Это хлеб, да, хлеб, но естся он как пирожное; только, в отличие от сладостей и даже от сдобы, когда жуешь хлеб, результат получается неожиданный, результат получается… вязкий. Жеванный и пережеванный комок мякиша должен слипнуться в вязкое месиво без пустот, в которые мог бы проникнуть воздух; хлеб вязнет, да-да, именно вязнет во рту. Кто не решался долго разминать и перетирать зубами, языком, нёбом, щеками сердце хлеба, тот никогда не трепетал, ощутив в себе жаркое ликование этой вязкости. Мы жуем уже не хлеб, не мякиш, не пирожное, но подобие самих себя, таков должен быть вкус наших сокровенных тканей, и мы месим их нашим искушенным ртом, в котором слюна и дрожжи перемешиваются, объединяясь в двойственное братство.
Сидя вокруг стола, мы все молча, старательно жевали. Как подумаешь, по-разному можно причащаться… Будучи далеки от ритуальной пышности церковных месс, не помышляя о религиозном акте преломления хлеба и не возблагодарив за него небеса, за этим столом, однако, мы принимали Святое причастие и приобщались, сами того не ведая, к некой высшей истине, важнейшей из всех. И если иные из нас, смутно сознавая свершающееся таинство, легкомысленно приписывали это удовольствию от того, что мы все вместе и делим освященное традицией лакомство, нам хорошо за этим столом, а на дворе лето и каникулы, то я знал, что им просто не хватало слов, да и культурного багажа, чтобы внятно высказать нечто столь высокое. Провинция, сельские просторы, радость жизни и органическая упругая податливость — все это есть в хлебе, в здешнем, как и в любом другом. И поэтому он, без тени сомнения, дарует нам единственно верный способ заглянуть в самих себя в поисках себя самих.
После первого, так сказать, огневого контакта, возбуждающего аппетит, я с открытым забралом встречал продолжение военных действий. Свежие салаты — никому невдомек, что морковь и картофель, нарезанные маленькими аккуратными кубиками и лишь чуть-чуть приправленные кориандром, вкуснее тех же овощей, если их грубо покрошить, — изобильные тажины[3]; я облизывался и наедался как ангел, в простоте душевной и без задней мысли. Но рот мой не забывал, рот помнил, что начало этому пиру положила встреча челюстей с белизной мягкой буханки, — и хотя в знак благодарности я потом вытирал ею дно своей тарелки, еще полной соуса, но уже без прежнего трепета. С хлебом, как и со всем на свете, важен только первый контакт.
Я помню буйство цветов в чайном салоне «Худайя», откуда мы любовались Сале[4] и морем вдали, к которому несла свои воды река, протекавшая под стенами; помню пестроту улочек медины и каскады жасмина на стенах двориков, богатство бедняков за тысячей миль от роскоши парфюмеров Запада; помню жизнь под солнцем, иную, чем где бы то ни было, потому что извне по-другому видится пространство… и хлеб, круглый хлеб, сладостную серенаду единению плоти. Я чувствую, чувствую: горячо. Есть что-то от этого в том, что я ищу. Что-то есть, это близко, но не совсем то… хлеб… хлеб… Что же еще? Чем, как не хлебом единым, жив человек?
[Лотта]
Улица Дельбе
Я всегда говорила: не хочу туда, не хочу, я люблю бабулю, а дедулю я не люблю, я его боюсь, у него такие большущие черные глаза, и потом, он нам не рад, совсем-совсем не рад. А сегодня — вот странно-то! Я как раз хочу туда, мне хочется увидеть бабулю, и Рика тоже, а мама — мама не хочет, она говорит, что дедуля болен и нельзя его тревожить. Дедуля болен? Не может этого быть. Вот Жан болен, да, очень болен, ну и что, я все равно люблю с ним играть, летом мы вместе ходим на пляж, он поднимает камешек, смотрит и тут же сочиняет про него историю, если камешек большой и круглый — это дядя, который слишком много ел и теперь не может ходить, только катится, катится, а если плоский — это на него кто-то наступил и он стал сплющенный, как блин, и еще много-много всяких таких историй.
А дедуля никогда не рассказывал мне историй, он вообще не любит историй, и детей он тоже не любит, и еще не любит шума, вот один раз в Рюдгренеле мы очень весело играли с Риком и с Анаис, ее мама — сестра Поля, мы так смеялись, а он повернулся к нам и посмотрел на меня, и глаза у него были злые,