совещанием мне надо материалы посмотреть, подготовиться к выступлению. Предстоит небольшое сражение…
Но уходить ему, кажется, без пирога не хотелось. Ведь человек, когда торопится, одевается быстро, не держит в руках полушубок, не говорит:
— Значит, Нина Игнатьевна, я вам позвоню в больницу. Вы у себя будете?
— У себя. До шести вечера я у себя или в лаборатории. Но меня позовут, я предупрежу.
— Хорошо. Только… вы не забудете наш уговор?
Она ему ответила почему-то очень тихо:
— Нет. Не забуду.
На прощание он и мою руку потряс, наклонил голову, чтобы лоб не расшибить о косяк, и перешагнул через порог. Мама вернулась к столу.
— Он разве болен? — спросил я.
— Болен?.. Фёдор Григорьевич?.. Нет. А почему ты вдруг так решил?
— Чего же тогда звонить в больницу?
— По делу, — коротко ответила она.
Я замолчал и только теперь заметил, что мамина тарелка с борщом осталась почти нетронутой. Значит, так, поболтала ложкой, хотя работала наравне с нами и сама хвалила борщ всякий раз, когда открывала новую банку и готовила его. И котлету не доела…
— Ты что же? — сказал я. — Меня всегда заставляешь есть, даже когда я нисколько не голодный, а сама?.. Сама почему?.. Я в другой раз тоже не буду, как бы ты ни заставляла!
Мама посмотрела на меня и потёрла пальцами лоб.
— Женя, мне с тобой надо очень серьёзно поговорить. Рано ли, поздно ли…
Ну, опять!.. А я-то вчера удивлялся, что она мало говорит про двойку, и радовался, что так вышло. Мама, значит, на сегодня перенесла… И я уж убедился: если «серьёзно поговорить», то ничем не поможешь, всё придется выслушать, хотя я и заранее знаю, что она скажет.
Я вздохнул и сказал:
— Ну давай…
Мне жалко её стало — так она волновалась. Всё время причёску взбивала рукой, и на лице у неё выступили красные пятна, и на шее красные пятна. Нет, она, наверно, не про двойку… Про что же? Уж начинала бы…
— Ты знаешь, Женя, что я осталась одна, когда тебя ещё на свете не было?
Я молчал, слушал. Конечно, знаю. Она же сама рассказывала мне, что мой отец очень крепко её обидел, они поссорились, он уехал, и с тех пор они не встречаются, не пишут друг другу писем. Она мне рассказала про это, когда я начал ходить в школу и спросил у неё, почему мы с ней только вдвоём, а не так, как другие ребята. Тогда я ещё спросил: а из-за чего они поссорились так сильно, что не могут помириться? И мама сказала: «Он не хотел, чтобы у нас был ты». Ну, раз он не хотел, чтобы я был, и никогда потом не хотел увидеть меня, узнать, как я живу, — я тоже не хотел больше про него узнавать. Чего же мама опять о нём вспоминает?
— Да… Мы с ним расстались как раз за полгода до тебя. А теперь тебе уже десятый… И мне тридцать один. А женщине очень трудно одной. Ты этого, конечно, не можешь понять, а я-то знаю. — Она отодвинула от стола стул и обеими руками опёрлась на спинку. — Я… я выхожу замуж. Фёдор Григорьевич — он будет жить с нами. Он очень хороший человек, ты и сам убедишься в этом очень скоро. И для тебя это будет хорошо. В доме нужна мужская рука. Со мной ты совсем разбаловался.
Она говорила, я молчал.
Вот о чём она — «серьёзно поговорить». Я не понимал: почему же это мама долго была одна? А я?.. Мне, например, никого не надо. Мне и с ней было хорошо. Я думал, что и ей хорошо со мной. Оказывается, нет. Она сейчас ждала, что я отвечу. Хотела, чтобы я сказал: пускай, ладно… Пусть он живёт с нами. А я не мог этого сказать! И всё… Фёдор Григорьевич и без того мне не нравился, а тут ещё он отнимает у меня маму. У меня ведь никого, кроме неё, нет. Ни бабушки, как у других ребят, ни тётки, ни дедушки. Зато Фёдор Григорьевич теперь будет! Вовка, мой товарищ в Москве, рассказывал, у него был чужой отец. Это ещё хуже, чем совсем без отца жить!
— Что же ты молчишь? — спросила она. — Что ты молчишь?
Я смотрел на неё, прямо ей в глаза, и не мог сказать ни одного слова. Если начну, обязательно расплачусь. А расплакаться я не хотел. И так у меня какой-то комок подкатил к горлу. Да и что там: если скажу «не надо, не надо нам никого», разве она послушается?
— Говори же! — крикнула мама.
Красные пятна у неё на щеках и на шее всё не проходили.
— Мамочка!.. — закричал я. — Мамочка, не надо нам никого, никого не надо, мамочка! Я тебе всё буду делать и дрова сам сегодня сложил бы, мы с Кристепом сложили бы! Не надо!..
И я заплакал, больше не мог сдержаться.
Мама заговорила, что у меня нет сердца, и я нисколько её не жалею, и что она сама виновата: всегда о себе забывала, думала только обо мне, не то что многие другие женщины, которых она знала.
Так она говорила долго, незнакомым голосом, хорошо хоть не кричала больше, а я продолжал плакать. Потом она замолчала и посмотрела на будильник.
— Отправляйся в школу, время… Гадкий ты и злой, бессердечный! Никогда бы я не подумала, что у меня может быть такой сын, а вот есть…
И сама тоже начала одеваться.
В комнате горько и отвратительно пахло его трубкой.
Я не стал дожидаться ни её, ни Кристепа, пошёл один. Лучше бы и совсем один был. Что ж, если он ей дороже, чем я, пусть! Пусть как хочет… Это ничего, что в поезде, в самолёте и на пароходе мне полагается только полбилета. Возьму и уеду. В суворовское училище. Форму буду носить. Исправлю по арифметике двойку и узнаю у кого-нибудь, куда нужно обращаться… Если бы война была, я бы к партизанам в лес ушёл. Пусть она тогда не одна живёт! Но суворовское училище далеко, и войны нет. Я попрошу, чтобы меня поместили в интернат для тех, у кого родители на всю зиму уходят в дальнюю тайгу.
— О-оу!.. — окликнул меня сзади Кристеп. — Постой! Почему дома не ожидал меня?
Я оглянулся, подождал его, и мы пошли вместе.
Говорить Кристепу, какая у меня большая беда? Или не говорить? Он разве поймёт? Но я решил сказать. Друг он мне. И не мог же я один обо всём об этом думать!
Когда я решился сказать, было уже поздно начинать — мы как раз подошли к школе.
На уроках я не слушал, о чём говорила Вера Петровна, как отвечали ребята, которых она вызывала. Не до них мне было… Ещё только утром, утром я не знал ничего, думал, что буду жить, как жил… Снежки лепил, чтобы пулять ими в Кристепа, дрова мне хотелось сгружать с машины… Совсем это недавно было, а кажется, очень много времени прошло с тех пор — так у меня всё перевернулось. И я даже не знаю, что сегодня вечером будет, не то что завтра или через неделю. Теперь-то я припоминал… Когда мы только- только приехали в Ыйылы, мне мама рассказывала, что встретилась с нашим попутчиком, с которым мы летели из Якутска. Он приходил к нам в больницу навестить товарища. «Настоящий полярник», — сказала она про него. Больше она мне про него не рассказывала ни тогда, ни потом. Я и забыл, что есть такой на свете! А мама, выходит, не забыла. Она с ним в кино ходила… И когда на площади он встретился с нами, знал, как меня зовут, хотя в самолёте по пути в Ыйылы мы с ним не знакомились, я точно помню. Значит, мама ему про меня говорила. И в магазин за нами он пришёл не просто так. Ну, а если бы я про всё раньше узнал, что бы мог сделать? Ничего не мог бы…
На большой перемене я Кристепа отозвал в самый дальний угол длинного коридора, к окну.
— Мне с тобой нужно поговорить, — сказал я и вспомнил, что мама так же начала. Глаза у меня стали горячими, но я крепко стиснул зубы и помолчал. Тут плачь не плачь…
— Ты чего молчишь? — спросил Кристеп. — Зачем позвал меня сюда?
— Большой секрет, Кристеп! Тайна… Дай честное пионерское, что ты никому…
Он рассердился.
Все сердились на меня в этот день.
— Если не веришь — молчи!.. Веришь — так говори. Охотник умеет молчать… Не хочешь — я пойду в