радостными и общими у всех, снимали с варенья пенку и в блюдцах, пока оно варилось, подавали к чаю, и вот эти тазы, ведра, кастрюли, банки стеклянные, все как бы залито сверху, то красным, то янтарным, то вишневым прозрачным лаком, в густоте этого лака плавали сохраненные будто для двухтысячного года (одна банка так и простояла до сорок третьего года, закаменев, засахарившись, в кухонном шкафчике!), как их сорвали с дерева, ягоды: клубника, слива, вишня, и все искусство кроме особого вкуса, который получался, было еще в том, чтобы сохранить еще нетронутыми ягоды; потом везли еще украинского, в пять пальцев толщиной, сала: (куда все это изобилие делось сейчас?); потом изжаривали, вроде бы в дорогу, гуся, топленое масло от него сливалось в отдельную посуду; все это благополучно совершало путешествие до Москвы, и долго не иссякало и все напоминало им щедрую их землю, которая и сейчас еще, хотя они были далеко от нее, кормили всю их семью; эта двух-трехмесячная поездка в деревню незаметно кормила их потом весь год, кроме того, приезжали они оттуда румяные, крепко-плотные, счастливые. Соня повидалась со своими, прикосновение к месту своего рождения было таким благостным, так наполняло ее существо жизнью, что потом долго говорилось об этом, вспоминалось, а в действительности упрочняло невидимую основу жизни ее, а от нее уже передавалось всем: детям и Илье, она для всех была особым душевным центром существования — так вот, прощаясь с братом Яковом, тот тоже отправлял свою семью на Украину, но в другую деревню, к родителям жены, отец говорил Якову, что как бы этим летом не было войны, что он чувствует, что война быть должна, не может только сказать когда, а если быть, то летом, зимой воевать труднее; Яков на это смеялся, не знал, что уже через несколько месяцев погибнет, а отец Мити настойчиво ему доказывал, что будет;

действительно, ведь было много разных людей, которые видели, к чему все катится, все будто бы знали, что война будет, что немцам верить нельзя, знало об этом много простых людей, чем уж они распознавали, Богом ли, народным своим чутьем ли, которое как бы не накручивалось вокруг слов, речей, всегда чует сердцевину, и соглашаясь, поддакивая и поднимая тосты, в тишке у себя, в тишке своей души, все знает, и только не выбрехивает до поры до времени, притаивает, может, даже дерет глотку за то, но что знает-то настоящую правду-то, чувствует ее, это точно.

Так или иначе, но страна сорокового года летела к обрыву, к своему обрыву, к сорок первому году; но все это представляется все-таки телегой, хотя и с космическими скоростями, со своими тележными, год этот представляется телегой с главным тележным ящиком: главный тележный, отверженный Богом хромой, рябой и невзрачный семинарист, загнавший Россию до смерти, был Иосифом Сталиным, главный-то тележник сидел не спереди, как было положено, а сзади; тележные нещадно хлестали лошадей хлыстами, все направляли их к обрыву, а те, бедные, хоть и чуяли его, чуяли, что дальше пропасть, хоть и потягивали иногда в другую сторону, но после хлыстов подправлялись и все тянули обреченно к обрыву, и чем ближе были они, тем яснее зналось, что обрыв-то стал еще ближе, но тем нещаднее полосовали их хлыстами — и так, и так было плохо, поэтому они ходко, забыв про все свое чутье неслись, употребив к этому всю силу своей жизни и оттого было даже радостно-жутко, так что ездовым хотелось петь от счастья, летел из-под копыт снег, летела земля из-под копыт, будто уголек из-под отбойного молотка, и малейшее движение хлыстом подправляло движенье, и от власти, от счастья и скорости, и запаха послушных и трудившихся потных лошадей кружило голову; но главный тележный не зря сидел сзади: он, если видел, что чей-то хлыст только свистел по воздуху, то невзначай так перепоясывал нерадивого, что тот, то ли замертво, то ли так, еще полуживой, валился с телеги, и все неслись от него прочь, только тележные косили глазом на бездыханное переполосованное тело, оставшееся на дороге и нещадно хлестали хлыстами; а он еще подмечал, кто косил, и их тоже, при случае, прихватывал, поэтому за многие годы выхлестывал их так, что никто уже больше и глазом не моргал, — не косил: свалился, не свалился ли? кто? никто больше не косил глазом, знай себе, хлестал лошадей, а те несли громыхающую, разваливающуюся телегу к обрыву; и оборвавшись с него, когда тележные цеплялись за телегу, бросив вожжи, когда лошади неслись сами, без вожжей, на верную гибель, разогнанные тележными; когда некогда было управляться с хлыстами; когда обдуло объезженные спины лошадей; когда прихватывало морозцем и прилипала к железу кожа; когда они неслись и знали — теперь только одно было: если они сами вытянут! летя с чертовой высоты, если они сами не подогнут ноги! если сами вытянут, то останутся жить; если не упадут коленями, то останутся; не в ездовых было дело, про ездовых забылось: тележные сейчас были только лишним грузом: никто не управлял ими покуда, упав, они не подогнули ноги, а что есть сил тащили, все не давая ей опрокинуться, потому что тогда не удержишься и сам: всех утянет следом! и вытянули, вытянули самое опасное место, проскочили, пронесло, хоть еще клонило по сторонам, но пронесло! вот такая была обрывная судьба: сперва тянуло, потом проносило, а когда проносило, снова тянуло уже к другому новому обрыву —

да ведь любой человек знает всегда, что хорошо для всех будет казаться и что будет казаться плохо для всех, и знает, что на самом деле хорошо для всех, хотя и кажется плохо, и что плохо, хотя и кажется хорошо! но так наш все знающий человек приспособлив, так все знает хорошо, так все учитывает, так все научен учитывать все, так научен дорого (да что там дорого! жизнью, самым дорогим для него предметом), так научен дорого платить за все, что в тишке души своей носит, что попусту, — даже когда уж вроде все можно, уж все за то, что можно, — а все равно не выкладывает, все равно носит в себе невидимо, и все старается убедить себя, что ничего у него там нет, и себя, да и всех тоже, нет даже такого места у него, так убеждает себя, так старается, чтобы ему поверили, что нет у него своего тишка, — что и душу порой готов выбросить вместе с этим своим тишком! а все оттого, что в случае чего, в случае, когда он откроется, да не к месту, — придется сразу заплатить всем, всем, что есть у него;

не духом он силен, этот человек, и не истина жизни ему дорога, а еда, сон, жена, дети, солнце, а не дух, а не истина предмета ему дороги, — а все это приходится платить за что же?

что ж это, есть ли место такое на дне нашей души (на дне ли?), что это за такое место, за которое все надо отдать, а оно что? пустота? неизвестно что, ни измерить его, ни увидеть каким-нибудь прибором нельзя, чувствуешь, что есть, смущает-тревожит, а найти-проявить его нельзя, и за него надо отдавать все то счастье, которое есть от жизни на земле? так зачем же тогда? не было у меня ничего и быть не могло! ничего не было, ничего! поэтому так: ничего у меня нет, уж лучше я буду всегда притаивать, всегда притаю свой тишок (туда же все же не заглянешь, сказать-то, конечно, можно все, но уж заглянуть-то нет, нет его и все!), а он-то лучше всегда будет там внутри, и тогда я всегда буду со всем, с чем родился на земле, со всем! и всегда так было у нас, что дорого за все платили, дорого, а за всякую чепуху;

за слова, да за смех, да за взгляд, да мало ли какой чепухи еще сыщешь, за что платить: не то сказал, не туда пошел, не так глянулся, не за того вышла, да не на той женился, да не то читаешь, да не то пишешь, да не то ищешь, да не так дышишь, да не так бежишь, да не так ешь, да и ведь не то ешь, что все любят и едят все, а ты ведь ешь-то вместо селедки, ты-то ведь: ешь-то капусту! а все-то ее уже не едят, а ты-то ешь ее еще; да не с тем спишь, да не так, прости меня, господи, ссышь (кривовато!), да не так слышишь, да не о том пишешь! — хошь, не хошь, а сможь! — да так всегда было при ком угодно, всегда платили дорого у нас за все;

и нет никакой особой загадочной русско-славянской души, нет никаких ее тайн, ничего не найдет в ней ни один европеец или американец никогда в жизни, и ничего не поймет в ней: ничего загадочного в ней, того, что ищет нет, и того, чего не понимает он в ней, нет ничего, — не найдет откуда так все? — никогда не найдет откуда, пока сам не переселится, пока сам не начнет платить веками, так, как платили в России, а там уж неважно кто, русские ли, американцы, татары ли, евреи ли, или чехи! все приобретут за несколько веков жизни такую же загадочную русскую душу и тогда другие будут ее примерять и разгадывать — душу бывших американцев, или чехов, и все не смогут никак понять и разобраться в ней! и будут говорить, что ж это такая душа у американцев? как же они терпеливы, как же они все снесут и останутся, не изменят своей внутренности, своей глубинной душе, как же их понять, этих американцев? их-то ведь секут, а они поклоны бьют, им-то жрать не дают, а они-то говорят, что все-то у них есть, и ничего-то им не надо: ну и американцы, ну и душа! ведь вот какая загадка, а? им горчицы под хвост, а они слижут ее без закуси, да еще благодарно глянут! и образуют (эти изучающие) несколько институтов, и под микроскопом будут рассматривать загадочных американцев, загадочную американскую душу (а загадка-то ускользнет дальше и спрячется, тишок поменьше станет), и скажут тогда они: ну и американцы: ну и душа у них: вот ведь душа!

Вы читаете Регистратор
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×