спокойные следы мужчины, спасающего женщину и способного спасти ее. Он любовался следами, как каллиграфист любуется своим почерком, он фантазировал о том, что кто-то, кто шел бы по этим следам, опытный и понимающий, что сказал бы он, глядя на эти следы? Он сказал бы, что здесь шел мужчина, что ему было трудно и, судя по глубине следов, он нес на себе что-то, что дороже было ему его собственной жизни, и потому так ровны эти следы…

Тем же приемом он снова взвалил Катю на плечи и снова пошел вверх, выжимаясь, пружинясь, врастая в снег и вырастая из него. Но вот стали острыми клиньями врезаться в позвоночник консервные банки в рюкзаке, ружье, которое он перевесил на грудь, стало с каждым шагом колотить то по колену, то по подбородку, и Катя, как крепко он ни держал ее на плечах, сползла с плеч и выбивала равновесие шага. А дыхание — это было уже не дыхание, а пыхтение, на губах соль пота, залившего лицо и глаза, но ни смахнуть, ни вытереть, и на носу капля, а тряхнуть головой нельзя…

Когда, наконец, нога его в очередном выжиме не встретила ожидаемого упора, а встала вровень с другой ногой, и когда он сообразил, что это означает конец подъема, в ту же секунду Катя сползла с его плеча, и он лишь успел подхватить ее и положить на снег, сам рухнул тут же, закрыв глаза, разгибаясь на снегу онемевшим позвоночником.

— Все! — хотел сказать он, но лишь просвистел что-то невнятное.

Нет, это было еще не все. Впереди был еще километр по гриве, потом спуск, еще метров пятьдесят подъема — и там зимовье Селиванова. Но теперь Моня знал, что дойдет, что Катя будет жива, что догонит их Филька, а втроем все остальное — раз плюнуть!

Дверь Селиванова зимовья на две трети занесло снегом. Моня долго и яростно разгребал, разбрасывал его руками, потом еще долго возился с заколоченной дверью, руки замерзли, не слушались, пальцы подворачивались, уходили из-под контроля. Когда, наконец, внес Катю и положил на нары, она вся тряслась от холода, не то всхлипывала, не то стонала.

Только одно окно давало свет, другое было занесено снегом, и в зимовье стоял сумрак, пахнущий холодной сыростью. В лампе оказалась солярка. Моня зажег ее спичками, что нащупал на полке, и занялся печкой. Под нарами нашел запас дров, бересты, но не сразу сообразил залезть на крышу и открыть трубу, и потому напустил дыму. Дым плотной пленкой повис в зимовье почти на уровне нар. Катя кашляла и стонала.

Потом печка разгорелась, затрещала, загудела, быстро раскаляясь железным боком, и в зимовье стал появляться запах жизни, правда, еще не теплом, но уже надеждой на него.

Прогрохотав посудой на полке, Моня обнаружил два чистых котелка, набрал в оба снег, поставил на плиту печки, вскрыл две банки тушенки и одну молока, все это поставил на чурку, служившую когда-то Селиванову стулом.

Лишь после этого он подошел к Кате. Спросил полушепотом:

— Ну, как ты?

— Холодно, — так же тихо ответила она. Моня хотел взять ее за руку, но наткнулся на мокрый рукав полушубка. Тогда уже бесцеремонно ощупал ее всю и ужаснулся. Все на ней было мокрым. В карманы, за шиворот и даже в валенки, хотя брюки и были по обыкновению выпущены наверх, набился снег, теперь растаявший, и запах талого снега, мокрой овчины и сырости зимовья — все эти запахи, слившиеся в одно, были восприняты Моней как реальная угроза Катиной жизни. Докидав печку дровами дополна, скинул с себя тоже мокрую насквозь телогрейку, ощупал свитер, он тоже был мокрый, скинул и его на пустующие нары; рубаха оказалась почти суха, если не считать рукавов. Он стащил ее с себя, кинул Кате:

— Снимай полушубок!

Но одумался:

— Подожди! Еще немного подожди! Сейчас быстро нагреется.

Дым, что Моня напустил в зимовье, стягивался к печке, всасывался в нее сизым потоком, унося с собой суматошливость дня. Серело одно стекольное оконце зимовья, значит, уже был вечер. Вместе с сумерками за окном приходило тепло. Забулькала вода сначала в одном, потом в другом котелке. Моня заварил чай, в другой котелок бросил тушенку, помешал гнутой ложкой, что нашел на полке, затем сгреб со столика между нарами всякую ерунду, что осталась от Селиванова — банки из-под пороха, гильзы, пару бутылок, пустые капсульные коробки, бросил все это к печке. Рукавом мокрой телогрейки смел со столика мусор и, подцепив палкой дужку котелка с тушенкой, поставил его на столик около Катиного изголовья.

— Тепло. Снимай полушубок! Сушиться будем! — сказал он Кате, чуть дернув ее за рукав.

Она не пошевелилась. Приподняв ее осторожно, он стащил с нее полушубок, ощупал свитер, с трудом стащил и его. Оказалось, что старый матрац на нарах, куда он положил Катю, тоже намок, и Моня на мгновение растерялся, но, спохватившись, сунулся сначала под одни нары, потом под другие и выволок оттуда огромный раздутый и аккуратно зашитый мешок.

— Селиванов мужик хозяйственный был! — довольно хмыкнул Моня, разрывая мешок и вытаскивая оттуда стеганое одеяло и подушку. На гвоздях, вбитых в бревна повсюду, он развесил мокрую одежду.

— Брюки… это… снять надо…

Она с трудом встала, пересела на чурку. Моня стянул с нее валенки и, когда она, не вставая, стала расстегивать молнию на брюках, торопливо отвернулся. Так же, не поворачиваясь, бочком протиснулся к нарам, перекинул сырой матрац через голову на другие нары, расстелил одеяло так, чтобы она смогла и лечь, и закрыться, уложил подушку, отошел к печке и оттуда спросил:

— Если чо еще мокрое, снимай! Жарко будет…

Она не ответила, легла на нары, закрылась, сколько позволило одеяло.

Тушенка показалась Кате на редкость вкусной, и чай пила, захлебываясь и обжигаясь. Потом стало жарко, и одновременно хотелось спать крепко и беспробудно, и невозможно было уснуть, потому что возвращалась к ней жизнь и нежелание жить. Ей вспомнился сон, что часто мучил ее в детстве, когда она просыпалась в слезах и с криком. Снилось ей, будто идет она куда-то и приходит к краю Всего, что есть. Что всего лишь в двух шагах от нее вверх, вниз и вперед — по всем измерениям — серая мгла, именно серая, а не черная, если бы черная, то это просто темнота, а в темноте непременно что-то есть, что просто невидимо. Здесь же серая мгла — и это есть ничто, конец всего и ее жизни тоже! И она вынуждена сделать эти два шага в ничто, и не может воспротивиться им, — ноги сами несут ее туда, где она не упадет и не взлетит, это было бы не так страшно! Ее просто не станет! И в этом ужас!

Сейчас Катя знает, что снился ей сегодняшний день. Ее будущее — серая мгла. Даже о Сашке она не хочет думать. Эта страница захлопнута. Может быть, правда, можно притвориться и попробовать все сначала. Приехать домой, к ее суматошной и вечно занятой маме, лечь вечером на кушетку, утром проснуться и, сделав вид, что ничего страшного не было в ее жизни, накинуть плащ на плечи, тряхнуть головой и выйти на городскую улицу молодой женщиной, желающей жить!

Моня склонился над ней, шевеля губами.

— Что?

— Лицо… все… — прошептал Моня.

— Что лицо? — не поняла она.

Он пошарил рукой на полочке у окна, подал ей осколок зеркала. Губы распухли, под глазами синяки, ссадины на щеках, а на шее и груди — память пьяной Степановой страсти.

— Изуродовал! — прошептала она.

— Пройдет, заживет, — успокаивал Моня. — Ты все равно красивая. Фильки что-то долго нет, — добавил без всякой связи.

— И не надо, — ответила Катя. Она никого не хотела видеть. Фильку тем более. Хотя не знала почему.

Моня сидел на чурке около столика, смотрел на лампу, подперев ладонями подбородок, выпятив губы, и нашептывал сбивчиво:

— Там, на подъеме, когда ты упала, я так испугался… И когда Степан на меня… Тоже испугался… Он бы задушил меня, ведь да?

— Задушил бы! Но не нужно об этом! Давай спать!

— Ага, — ответил Моня, не шевелясь и все так же расширенными зрачками глядя на колеблющийся под стеклом язычок пламени лампы.

'Мальчишка! — подумала Катя. — Совсем мальчишка!'

Вы читаете Гологор
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×