и крутился на ней, узкой и жестокой, аж до первого петушиного крика, но, прежде чем где-то в подклетях проорал петух, трезво и здраво проговорилась в хмельных мозгах мысль, что не найти ему, воину, средь нечистых людей чистого дела, потому быть ему при Марине рыцарем-опекуном, а там видно будет… Тогда еще, правда, не знал главную хворь души ее — упрямство, ослепляющее разум, к погибели ведущее и ее, вразумлению недоступную, и всех, кто судьбу свою повязал с ней.

Сидя нынче в грязной астраханской корчме, признается себе Олуфьев в том, что мог бы и прозорливее осматриваться вокруг — и тогда не просмотрел бы славного дела воеводы Шейнина, державшего Смоленск от Сигизмунда. И когда зарайский воевода Пожарский ополчение из Ярославля под Москву привел, не увидел Олуфьев в нем чего-либо иного, отличного от прочих, от Ляпунова хотя бы или Трубецкого и от того же Заруцкого… Все едино вороньем казались, слетевшимся под град-столицу за добычей. К тому же незадолго тяжкую рану получил, и не в бою даже, а в случайной стычке с пьяными касимовскими татарами, недорезанными Мариниными казаками после убийства тушинского самозванца. В том теперь тоже коварную руку Промыслителя прозревал. Все лето и всю ту приснопамятную осень, когда забывшие вражду русские ополчения осадили поляков в Кремле, выбили их оттуда, чем и завершили смуту на Руси, — все это время Олуфьев провалялся с гноящейся раной в полуразоренных покоях ушедшего под Москву боровского воеводы, где ухаживали за ним не без любовной корысти некрасивая рыжая и конопатая воеводова племянница да еще к дому приписанная известная боровская ведьмица, большая искусница в деле врачевания. Первого декабря, когда пришло известие об освобождении Москвы от поляков — в тот день Олуфьев, сопровождаемый охами косматой ведьмицы, впервой выкарабкался, шатаясь и щурясь, на свет белый морозцем подышать, и не мог он знать тоща, что за болезнью упущен им последний шанс выправить судьбу… И не к Марине надо б спешить по выздоровлении, а в Москву, потому как если уж Федору Иванычу Мстиславскому да Ивану Михалычу Воротынскому, Сигизмундовым приспешникам, полное прощение было оказано без укора позорящего, то и он, корысти в смуте не искавший, не был бы местом обделен.

Теперь же знай сиди и пялься в слюдяное оконце грязной корчмы на краю света, принюхивайся к запахам грехов человечьих, вслушивайся в пьяный бред казачий…

А в оконце между тем чья-то рожа в рваной шапке с обрывками затертого куньего меха, рожа эта подмигивает Олуфьеву и перстом выманивает наружу. Олуфьев бьет серебром по столу и идет к выходу. Казаки Терени Уса провожают его опасливыми взглядами.

Поначалу, когда прибился к Марине, хамством холопьим донимали, потому что не заботился, чтобы ставить себя среди ворья казацкого боярскому достоинству соответственно, с мужиками своими дмитровскими, пока были при нем (потом разбежались), обращением был прост, шапкой попусту махать избегал и в первых стычках с московским войском лихостью не отличался, чужаком числился в казацком мнении. Ждали только, когда переметнуться надумает, как многие из подмосковных бояр и детей боярских, коих после каждой ночевки дюжиной не досчитывались. Но когда под Епифанью обоз Марины небрежностью казацкого атамана Лыкова оказался отрезанным от отряда, а казаки, уже смирившись с потерей обоза, к бегству изготовились, откуда ни возьмись налетел Олуфьев, каким сроду его не видывали, взмахом шашки развалил Лыкова от плеча чуть ли не до седла, другому казаку, что строптивость изъявил, в темя той же шашкой, потом гикнул дико, чисто по-казачьи, и понесся как есть один против отряда Одоевского, уже идущего на перехват обоза. Казаки, понятное дело, устыдились и самым малым числом, лихостью одной смяли, порубили и отогнали противника, ошалевшего от внезапного напора казацкого. И после до самого вечера (а дело под Епифанью было долгое и переменчивое в удаче) в Олуфьеве словно бес засел, у всех в глазах примелькался, яростью обуянный. Заруцкий, страсть как ревнивый к чужой удали, потом долго плечо ему жал в одобрение в присутствии атаманов, воевод и бояр.

Под Воронежем, когда уже решено было к Астрахани уходить, а сеча двухдневная, желанного успеха не давшая, выдохлась по темноте, вдруг крик истошный, что черкасы атамана Матерого измену учинили, хотят Марину с сыном пленить и Одоевскому выдать. Тогда Олуфьев с Заруцким и с парой сотен за плечами пять верст до деревни, где Марине постой был определен, круп к крупу скакали, коней не щадя, и, в деревню ворвавшись, метались из конца в конец в поисках изменников-черкас. Донцы, что Марину охраняли, в темноте казаков Заруцкого за чужих приняли, и быть бы конфузии жестокой, когда б не фрейлина Маринина Барбара Казановская, что, с перепугу от топота заоконного, выскочив на крыльцо, «ратуйте!» закричала голосом валаамовой ослицы и счастливо узнана была прискакавшими казаками. До самой Астрахани Олуфьев пребывал в роли близкого человека Заруцкого. Потом, хотя поостыл Заруцкий, но для прочих Олуфьев и после был как бы око атаманово, потому казаки побаивались его, а казачьи атаманы сторонились…

У двери настигает корчмарь Муса и снова предлагает бровастых девок. Олуфьев зло отмахивается и выходит.

В этом Богом забытом крае даже весны путной не бывает. После стужи дожди и ветра, а потом сразу жара и сушь. Русскому же человеку непременно настоящая весна надобна, чтоб с капелью и проталинами, с набухающими почками и подснежниками, с теплеющим солнцестоянием и ледоломом на реках. Жизнь тела и души природной прихоти сопутственна, хотя цветы подснежные топтать можно, не замечая, грязь да слякоть весеннюю проклинать и вообще за всю весну ни разу не оглянуться окрест, когда окрест человека к тому же — страх да злоба смутных времен. А весна все же надобна, хотя бы для того, чтобы не поминать ее тоской мимолетной и лишними проклятиями уста не осквернять.

Из-за угла — небритая рожа разбойничья подмигивает и за угол заманивает. И надо б, как по нынешним временам положено, руку на шашку, но, словно о чем-то смутно догадываясь, Олуфьев послушно идет за угол корчмы, где нет окон, где прямо у стены свиньи копошатся в помойном сливе и съестных отбросах и черные мухи величиной с пчел роятся с мерзким жужжанием. Мужик видом странен и подозрителен. Заношенная однорядка его перепоясана атласным персидским кушаком, видать, совсем недавно украденным. Калиги желтой кожи растоптаны и едва держатся на ногах витыми веревками. Слева однорядка топорщится хвостом, и Олуфьев знает, там не сабля, а ятаган турецкий, оружие, удобное для тесного пешего боя, но бесполезное в бою конном. Мужик, понятное дело, ряженый — рожу казацкую какой одеждой ни прячь, все напрасно.

— Поди, не узнаешь меня, боярин? — спрашивает улыбчиво.

Олуфьев молчит и ждет.

— Посольство к царю картлийскому Теймуразу помнишь ли? На дареного скакуна арабского царя подсадить хотел, а он в гнев впал, нагайкой меня чуть было…

— Федька? — говорит Олуфьев и памятью своей удивлен.

Мужик руками взмахивает в восхищении, языком цокает.

— Вот это да! Что имя вспомнишь, на то и надежды не было, годов-то сколько прошло! Ты ж, Андрей Петрович, разве плечами крепче стал да ликом сумрачней, а без того весь сам собой…

Черномазый казачина, что стоит перед Олуфьевым, тогда еще и казаком не был — казачонком всего лишь, и вот поди ж ты, как заматерел, но узнался-таки…

— Чего хочешь? — нарочито хмуро спрашивает Олуфьев, не желая слабости душевной, каковая, только дай волю воспоминаниям всяким, вмиг мужа в бабу плаксивую превратить может.

— От Хохлова я к тебе… С Терека… — отвечает казак, улыбку с морды, как маску, снявший.

— Бумага есть?

— Хотел Василий Данилыч бумагу писать, да отдумал. В степи ногаи хватают кого ни попадя, по правому берегу Ивашкины черкасы лютуют, так что слово мне велено говорить тебе, боярин.

— Говори.

— Может, отойдем куда, место больно поганое, под берег, а?

Распинав взвизгивающих свиней, вдоль помойного слива они идут к берегу, но могли бы никуда не ходить. Что сказано будет, Олуфьев знает, ишь как Заруцкого помянул: казацкая рожа, Ивашка! Давно ли Терек Заруцкому и Марине в верности клялся, гонцов слал, что ни месяц, посулами кормил. Воевода Головин Марининому сыну-несмышленышу подарок дорогой посылал — часы немецкие карманные. Сапега, помнится, такими хвалился… На кого ж теперь Заруцкому надежду класть? На Иштарека да на шаха Аббаса? Ногаям нешто верить можно? А шах с Москвой ссоры не захочет, одно дело, когда смута, но другое — когда царь, земщиной призванный, когда вся земля ему крест целовала и смуте анафема…

Вы читаете Царица смуты
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×