говорила. А Лиля смотрела ему вслед. В дверях Миронов обернулся и улыбнулся ей.
Вечером Миронов поехал к отцу в больницу. В больницу отец ложился два, а то и три раза в год. Полежит, выпишется, заскучает – и снова отправляется к «Абрамычу», как говорили на заводе про тех, кто лежал в заводской больнице.
– Хорошо тебе, видно, там живется, – смеялся Миронов.
– Надо подлечиться малость, – отвечал отец и отправлялся в больницу, как в родной дом, знал, чего надо брать с собой, чего не брать и когда явиться, чтобы получить койку в хорошей палате.
Миронов как-то отправил его в Ялту. Но старик не пробыл там и половины срока, вернулся и лег к Абрамычу. Их была там целая компания старых слесарей и аппаратчиков. Болезнь не позволяла им посещать завод, и потому от его дел они держались несколько отстраненно, играли в шашки, обсуждали новый закон о пенсиях, спорили о культе личности. Отец воспринимал как собственную победу каждое новое постановление правительства, будь то увеличение женщинам отпуска по беременности или учреждение Ленинских премий.
В накинутом на плечи халате Миронов сидел у его постели, слушал рассуждения старика.
– Еще долго придется распахивать, – говорил отец, – молодым надо объяснять, чтобы поняли, чтобы ценили…
Он был рабочий человек, уважал всякое настоящее дело, и если гордился сыном, то потому, что сын знал свое дело хорошо. Но на людях своей гордости не показывал.
Миронов любил отца, жалел его, видел – ему тяжело быть не у дела, оттого и ищет дело в своей болезни. И он чувствовал себя виноватым за то, что он молод и здоров, а отец стар и немощен.
Приезжая в больницу, Миронов заходил к доктору Чернину, который был ему приятелем еще с войны. Зашел он к нему и в этот раз.
Доктор был свободен, и они уселись поболтать во дворе больницы, на скамеечке возле жилого флигеля, опутанного зелеными ветками дикого винограда. Флигель был кирпичный, одноэтажный, своим видом повторял больницу, и на его окнах играли такие же оранжевые блики заката.
Санитарки складывали на машину громадные узлы – отправляли белье в стирку. Их поторапливал завхоз – суетливый старик в кителе, синих галифе и хромовых сапогах.
Два стриженых парня в пижамах, свесившись из окна палаты, заигрывали с санитарками.
– Курносая, а курносая, ноги промочишь, – говорил тот, что побойчее.
А второй, поглядывая на Чернина, улыбался, точно извиняясь за развязность своего товарища.
Чернин видел и не видел их. Все правильно… Никому это не во вред, только на пользу.
Когда дивизия, в которой служили Миронов и Чернин, наступала на Гомель, они оба, Миронов и Чернин, остановились у противотанкового рва, где были закопаны расстрелянные немцами евреи и среди них жена, мать и двое детей Чернина. Невысокий бугор извивался по полю, упираясь одним концом в лес, другим в берег реки. Длина его была двести сорок четыре метра – ровно столько, сколько нужно, чтобы закопать одну тысячу восемьсот семьдесят два человека, уложенных один на другого в шесть рядов. На дно лег первый ряд людей – их расстреляли из автоматов. На первый ряд лег второй, их тоже расстреляли из автоматов. Потом расстреляли из автоматов третий ряд. После третьего – четвертый, после четвертого – пятый. Так расстреляли шесть рядов по триста двенадцать человек в каждом. Ровно одна тысяча восемьсот семьдесят два человека, полученных под расписку начальником зондеркоманды от коменданта гетто.
Дожидаясь своей очереди лечь в ров, люди сидели на корточках. Женщины кормили детей, старики молились – согласно инструкции это не запрещалось. Запрещалось кричать и нарушать порядок. Немцы следили, чтобы люди ложились во рву плотно, иначе не хватит места, придется копать новую яму, и это нарушит график операции.
Не всех убивали наповал, люди шевелились, дергались, пытаясь подняться. И чем плотнее ложился верхний ряд на нижний, тем меньше люди шевелились, ворочались, дергались. И, как было указано в инструкции, два верхних ряда были расстреляны особенно тщательно, добиты из пистолетов, и плотно и тяжело придавили нижних.
В боях на Висле Чернину оторвало ногу. Миронов привез его в Сосняки. С тех пор у Чернина не было другой жизни, кроме больницы, он построил и оборудовал ее, никого не знал, кроме больных, и они доверяли ему.
Миронов любил Чернина. Чернин испытал самое страшное, что может испытать человек, и все же он слушал Миронова с доброй улыбкой. Он совсем не разбирался в той сложной и неизведанной химии, которой занимался Миронов. Миронову этого и не надо было. Его борьба, его искания требовали соприкосновения с человечностью, ее излучал этот маленький, одноногий доктор. Чернин имел дело с людьми, стоящими на грани жизни и смерти, человеческие страсти казались ему маленькими, иногда смешными, всегда простительными.
– У нас тут слухи, – улыбаясь, сказал Чернин, – больным до всего дело. Говорят, будто вас назначают директором завода.
– Хорошенькая новость!
– Ай, бросьте! Такой почет. И поможете нам построить новый корпус для физиотерапии. Это будет стоить совсем недорого. Электропроцедуры, нужны нам электропроцедуры? Водолечебница, нужна вам водолечебница? Массаж, лечебная гимнастика, лаборатория. У людей все это давно есть.
– Ну, раз есть у людей, нам тоже надо.
– Шутите, вам шутки.
Миронов думал о Лиле. «Для моего положения», – сказала она. А он ей ничего не ответил, не нашел что сказать, она и ее жизнь слишком сложны для него. Он не нашел нужных слов и тогда, когда она убегала от него, увязая в прибрежном песке. Почему он отпустил ее тогда? Он и теперь живет по формуле, теперь, когда формулы отброшены. Собственные страдания преодолевает и слабый, надо уметь разделять чужие страдания. Человек падает и подымается – это и есть жизнь, надо помогать ему – это и есть добро.
Чернин с доброй улыбкой смотрел на него:
– О чем вы думаете, Володя?
– О нашем времени, – ответил Миронов. – Пусть новое поколение не повторит наших ошибок, пусть оно повторит наши подвиги. В сущности, самая большая ошибка – ничего не делать.
15
Миронов включил фары, их яркий свет упал на дорогу, и сразу пропали и луна и деревья. Он выехал на шоссе и снова увидел луну, и полыхающее пламя заводов под ней, и быстро вырастающие белые огни встречных машин.
Дорога была сильно выбита, пересечена железнодорожными путями. Миронов два раза стоял у опущенных шлагбаумов, терпеливо ждал. Много лет каждый день ездил по этой дороге на завод и с завода и привык к ее неудобствам. И когда поехал по пустынным улицам города, прибавил скорости.
Район новых заводских домов был знаком Миронову. Но он бывал здесь только днем – ночью все выглядело другим. Выложенные из силикатного кирпича трехэтажные дома широко и просторно стояли на большой и голой территории. В ее песчаной необжитости была прелесть возникновения человеческого жилья, в тишине и безлюдности – мир и спокойствие спящего рабочего поселка, где рано ложатся и рано встают и нет ни ночных автобусов, ни запоздалых пешеходов.
В полумраке лестницы Миронов не заметил кнопки звонка и постучал.
Лиля встала с постели и, не спросив, кто стучит, открыла дверь, издалека, вытянутой рукой, поворачиваясь назад, как открывают дверь своим домашним, которые сами закроют ее за собой. Думала, что это Фаина.
Но на пороге стоял Миронов. И так, вполоборота, с вытянутой рукой, Лиля замерла на месте, босая, в длинной рубашке, неожиданно маленькая, со спутанными волосами, падающими на глаза и уши.
– Здравствуй, Лиля!
Она молча смотрела на него.
– Ты меня не узнаешь?
Он услышал за спиной стук открываемого замка, оглянулся и увидел Фаину. Она стояла в дверях своей квартиры, постаревшая, в длинном капоте, и щурила глаза, вглядываясь в полуосвещенный коридор, где стояли Миронов и Лиля.
– Явилась пропащая душа на костылях, – сказала Фаина так, будто Миронов приходил к ним часто, а