Валерий Елманов
ИОАНН МУЧИТЕЛЬ
И вымыслы нравятся; но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина.
Пролог
ПИСТИМЕЯ И УЛЬЯН
По всей Ливонии, на которую в январе 1559 года навалились могучие русские рати, нещадно громя жалкие орденские войска и пустоша всю землю от моря до прусских и литовских границ, громыхало и грохотало. Зато в небольшой женской обители, располагавшейся чуть ли не посередине между Онегой-озером и рекой с тем же названием, царила благочинная тишина.
Точно в такой же тишине, мирной и патриархальной, пребывал и небольшой Каргополь — самый ближний к обители град, стоявший на левом берегу реки Онега в нескольких верстах от ее истока из озера Лача. Такие грады на Руси обычно принято называть «медвежий угол», а этот заслужил подобное название вдвойне, поскольку даже имечко его и то связано с медведями. Так об этих местах говорили еще лет двести-триста назад финны, называя их каргунпуоли, что на их языке как раз и означало «медвежья сторона».
Правда, это сейчас он совсем тихий, а в те века, особенно в пору ярмарок, когда из близлежащих густых и дремучих чащоб подтягивались в город удачливые охотники, бывал там и шум и гам. Да, и к самому граду во времена Иоанна IV Васильевича относились поуважительнее. Не так уж много крепостей, которые связывали Поморье с центром, стояло у Руси в ту пору на севере. Потому каждая из них оценивалась пускай не на вес золота, но уж не на вес серебра точно.
О том же наглядно свидетельствовал и совсем новенький пятиглавый Христорождественский собор, пускай пока еще и недостроенный[1], который поставили не в самой крепости — там уже негде, а недалече от нее, у пристани, у самой торговой площадки. Вот как раз мимо него, в столь раннюю пору со всем безлюдного — работники еще не подошли, и проехала мимо ледащая низкорослая лошаденка, не торопливо таща за собой сани, в которых сидел, скорчившись от лютой стужи, монашек Ульян.
Был отец Ульян годами млад — и тридцати еще не исполнилось, но до веры лют и зело праведен. Мирских соблазнов чурался. Даже когда вся братия по доброте душевной своего игумена отца Паисия разговлялась после Великого поста чашей доброго хмельного меду, да не одной, празднуя воскресение Христа из мертвых, отец Ульян к своей посудине не притрагивался вовсе. Да и в неподобающих игрищах с иным полом его также никогда не ловили, ибо и тут блюл себя монашек, не давая возобладать телес ной похоти над своим духом, устремленным к небе сам. Именно потому игумен в случае надобности чаще всего посылал к Новгородскому архиепископу не кого-нибудь, а отца Ульяна. Знал, что этому мниху доверить можно и диавол в искус сего инока не ввергнет.
Вот и ныне поехал он по первопутку в Новгород, да на обратном пути попал в страшный буран. Вначале потерялась дорога, потом пала лошадь. Думал — все, замерзнет он тут, помрет без причастия и даже тело никто не погребет — волки сожрут. Гадал лишь об одном — хорошо или плохо, когда человек помирает в канун сочельника. Крутил и так и эдак, но по всему выходило, что не ахти. Тут, понимаешь ли, Христос родился, радоваться надо, а он, получается, своей смертью эту радость омрачает.
Опять же дары архиепископские пропадут и все то, что ему повелел игумен прикупить для монастыря в Новгороде. Тоже не дело. Удручало и то, что отец Паисий может заподозрить, будто он, Ульян, не помер, а попросту решил сбежать, прихватив с собой монастырские рублевики. Последнее его так расстроило, что он, ухватив оба мешка, ломанулся с ними куда глаза глядят.
И свершилось чудо — не побрезговал господь обратить на своего недостойного слугу внимание и подсобил ему в сей трудный час, направив монашка аккурат в затерявшуюся в лесу женскую обитель, в которой и проживало всего-то десятка два черниц да пяток белиц[2].
Приняли его радушно, хотя по первости ворота не открывали долго. Зато потом все засуетились да захлопотали. Нашли и место, чтобы разместить. Под одной крышей мужчине, пускай и монаху, находиться, а тем паче ночевать со старицами негоже, поэтому положили Ульяна в бывшей избе недавно скончавшегося попа-бельца[3], предварительно переселив овдовевшую попадью в свободную келью.
А на другой день — метель-то все не унимается и даже шибче прежнего лютует — мать-игуменья, сестра Глафира, навестив мниха, вначале как следует расспросила монаха — кто, да откуда, да как в их обитель забрел. Узнав же о том, что он из монастыря, где игуменствует отец Паисий, заметно успокоилась. По том, как водится, посетовала на погоду. Пообещала и с лошаденкой подсобить, понимая, что тащить на себе два мешка весом чуть ли не по пуду каждый больно несподручно. А уже под самый конец, после всех речей, намекнула, что не иначе как его прислал к ним сам господь. Мало того что не дал пропасть ему самому, вовремя наведя на их обитель, которую и днем-то не сразу найдешь, да к тому же выручил и здешнюю обитательницу, сестру Пистимею, у которой некому принять последнюю исповедь, да пособоровать[4] тоже не помешает, а коль отойдет, то и отпеть как должно.
Конечно, по всем правилам такое надлежало делать священнику, но ведь он, Ульян, тоже духовное лицо, а с этой непогодью пока дождешься приезда кого-нибудь из Каргополя, так давно закопать успеешь — уж очень плоха несчастная.
Два десятка лет прожила Пистимея в обители и ни на что не жаловалась, а тут в одночасье слегла, да крепко, и теперь не то что ходить — языком еле-еле ворочала. Словом, от прежней, что в миру, во все ничего не осталось. И уже никому не верилось, что некогда она была бой-баба, могучая да справная, а величали ее в ту пору Аграфеной Федоровной, из славного рода Телепневых-Оболенских, а по мужу Челядниной.
Тогда она, но опять же только по слухам, потому как сама о себе никому не рассказывала, была главной среди всей челяди великой княгини Елены Васильевны Глинской, а брат ее — Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский и вовсе ходил у молодой вдовы-государыни в милых дружках. Но не стало Елены, и почти сразу после похорон Шуйские и прочие завистники повелели заковать в железа братца, а там и уморили голодом.
Не пощадили и саму Аграфену Федоровну, по считав, что из мести та может начать настраивать малолетнего великого князя Иоанна супротив убийц брата. Потому и повелели принять ей постриг. Монастырь же выбрали самый что ни на есть отдаленный. Если бы какая-нибудь обитель дальше лежала — в нее бы загнали. Но свезло Аграфене — дальше только Соловки, а они монашек не принимали.
Тяжело приходилось монахине Пистимее. Конечно, житье-бытье у нее с разными прочими инокинями все равно не сравнить — и девок-холопок целых две, еда посытнее, питье послаще, постель помягче, да и сукно на одеже подороже. Но как про былое вспоминала — выть хотелось, аки волчице дикой.
Правда, на людях она держала себя строго, да и службы все посещала исправно. Опять же и давала на обитель не скупясь. С того времени, как она появилась в монастыре, в местной церквушке число икон почитай вдвое против прежнего увеличилось. Да и у нее самой в келье не одна и не три в красном углу красовались — чуть ли не два десятка и все разные — от десятерика до листоушки[5]. Были и в золотой ризе сканного дела[6] с жемчугами да самоцветами, и иные — в басменном[7] окладе. Но они — по смертный вклад сестры Пистимеи. Не задаром же монастырю за упокой души инокини поминать.
Потому мать-игуменья старица Глафира и приглядывала за ними, а то возьмет да нечаянно одарит этого монашка какой-нибудь иконой из дорогих. Особенно беспокоилась она о небольшой штилистовой