оборачиваясь, я назвала ее по имени-отчеству, – они смотрели, а потом ей стало плохо, потому что это – безобразная пьеса…» – «Мы просим вас, – я услышала Иркин голос, – чтобы вы разобрались». – «А сами вы не пробовали поговорить с Федей?» – с Иркиной подачи Б.Г. брал роль справедливого педагога. «Мне кажется, что нам разговаривать с Федей бесполезно. Нас он не послушает», – расцепив замок, Ленка вступила ясным и уверенным голосом старосты. Я поймала Иркин взгляд. В нем было презрение. Ирка презирала меня за то, как я говорила. «Ты, ты, давай – ты», – взглядом я молила Ирку о помощи. Что-то мелькнуло на ее губах – змейкой. «Дело в том, – она едва успела начать, но я уже поняла – сделает. – Эту пьесу они собираются показать на Дне театра, там будут гости, и если они покажут, вы… вам…» Она говорила «вы», «вам», но эти слова она обращала к нему одному. Ф. поднялась с места и пошла к двери. Я видела, как Б.Г. смотрел ей вслед. Наверное, в этот миг перед ним прошла вся его жизнь, потому что в следующий, когда он посмотрел на меня, в его глазах стоял ужас – ужас изгнания из школы, который пришел к нему от нас, его любимых детей.

Мы стояли на лестничной площадке. «Зачем ты это – про курение?» – Ирка сморщилась. «Сама не знаю». Теперь я действительно не знала. Что-то отвратительное, похожее на теплые колготки, прилипло к моим рукам. «Зачем вы вообще… Ей стоит только пальцем…» – Ленка бормотала, взглядывая на нас. Круглое Ленкино лицо покрывалось испариной: «Может, он хотел свое выразить, – Ленка подобрала слово. – Она же не позволяет ничего своего, не дает пикнуть». – «Ты уже однажды пикнула, еще хочешь?» Ленкина испарина выступила каплями: «Но что же мне делать, что же мне теперь, если я так чувствую, чувствую себя русской!» – «Да уж, – сказала Ирка, – можно сказать, осчастливила собою целый русский народ», – она вытерла руки о передник.

Мы отзывали их всех – по одному. Ирка объясняла спокойно: что случилось, как мы рассуждали, какое решение приняли, какой вышел разговор. Иркина память была точной, как магнитофон. К концу дня мы успели переговорить со всеми нашими. То, что Ф. стало плохо, сражало наповал. Костя сказал, что хорошо бы набить Федьке морду. Никто не спросил меня, зачем – про курение. Мишка сказал, что Федя совсем оборзел. В общем, нас поддержали. Ирка была права. Никто не усомнился в том, что Б.Г. разберется по справедливости. До Федькиных ушей подробности дошли мгновенно. Б.Г. вызвал Федьку и Ленку. Барашкова видела, как они входили в кабинет. Сновала челноком взад и вперед – от нас к ним и обратно. Об этом знали все, но делились исправно. Барашкова говорила, что держит руку на пульсе. Больше она не ныла. На следующий день Б.Г. посмотрел сцену. После просмотра прямиком направился в кабинет Ф. Барашкова клялась, что пробыл там недолго. Ф. молчала. На уроке она говорила о герундиях. По дороге домой Ирка сказала: кажется, рассосалось.

Язык материнской ненависти

Скорее всего, Ленка сама рассказала матери. Я так и вижу: сидит в углу, зубы стучат. «Курили?!» – Господи, матери было от чего – в ужас: дело к выпускным. «Нет, нет, мы – нет! Они все наврали!» – «Но это же… Они могут – четверку по поведению, ни в один институт!» А может, и не рассказала. Может, позвонил кто-то из родителей. В общем, так или эдак, но на следующий день Перова в школу не пришла.

На звонок я вышла в халате и белом головном платке – после мытья. Она вошла: «Я хочу поговорить с твоей матерью». Мама уже выходила из комнаты – навстречу. Подобрав шубу, Алла Георгиевна села на мой диван и объявила, что хочет разговаривать без меня. Я вышла в другую комнату. Алла Георгиевна заговорила – ясно и громко: из нашей комнаты нам с сестрой было слышно каждое слово. «Я пришла сообщить вам, что ваша дочь и еще две девочки, – их она не назвала, – ходили к Борису Григорьевичу с доносом на мою дочь. Мою дочь оклеветали, сказав, что она курила. Дело приобретает резонанс, который может завершиться четверкой по поведению. Вуз будет закрыт. Конечно, я надеюсь решить с администрацией, Борис Григорьевич – человек разумный. Но раз уж так вышло, возможно, по недомыслию вашей девочки, было бы лучше, если бы она сама пошла к Борису Григорьевичу, сама отказалась от своих слов». – «Они изобьют тебя смертным боем», – сестра шепнула и поежилась.

«Это – трагедия, если девочка вступает в жизнь с доносом на совести. Поймите, еще не поздно помочь им обеим – и вашей дочери, и моей». Мама молчала. «Среди детей попроще за такие дела – бьют, но моя дочь и ее друзья…» Я подобралась к двери и прильнула к щели. Мама сидела, опустив глаза. На скулах вскипал румянец. «Конечно, сама я против подобных методов, но иногда именно жестокие меры помогают спасти от большей беды, привить нормы интеллигентного поведения». Я встала и вышла к ним. «Вы хотите сказать, что меня надо избить смертным боем?» – я говорила совершенно спокойно, как будто найдя нужное выражение, перевела синхронно с языка ее материнской ненависти. «Я хочу сказать, – с каждым звуком ее голос подымался, – что интеллигентная девочка должна отдавать себе отчет». Что-то споткнулось, как будто выпало главное слово, и теперь, стоя перед ними, я теряла синхронный темп. Ее слова, ровные, как камешки, катались у меня во рту. Они были гладкими и жирными, как будто смазанными чужой слюной. Мама кивала, не подымая глаз. Содрогаясь от неведомого отвращения, я сглотнула жирное. Все вскинулось и поплыло перед моими глазами: оно плыло синхронной строкой, в которой не было ни одного пробела, ни одного забытого мною слова. Ее слова были переводом, но я знала подстрочник. Я узнала его сразу.

«…Ты – урод, не как все дети, эта только ссыт, снимай с себя все обоссанное, нарожают уродов…» Она говорила со мной на грубом языке моих дневных нянь, но другой, нежный язык, язык моих ночных воспитателей – страха и тоски – поднимался над моей головой: я слышала его шорох. «…Нет у тебя ни матери, ни отца, ни сестер, ни братьев. Вот ты стоишь одна на всей земле…» – снова, как бывало, они ловко выбрали время, чтобы спуститься ко мне на помощь.

«То, что я сказала про вашу дочь, – это правда, я видела сама, и никто не заставит меня отказаться». – Я смотрела на нее, полную материнской ненависти, потому что теперь она была совершенно права: я доносила на ее дочь. Не тогда, а теперь. «Ты – мелкая тварь, ты просто завидуешь Лене, потому что она – из другой семьи, из другой…» – она задохнулась, подбирая слово. Опережая губы, ее родной язык рвался на свободу: скверный язык, который был и моим – родным. Слова ее материнской ненависти ложились в мое сердце, потому что оно было по ним – было их родной колыбелью. Ему, а не Ф., я досталась с младенчества. Я смотрела на нее терпеливо, не давая закрыться глазам, но что-то, чему я не знала названия, хохотало во мне звериным хохотом скверного зала… Я смотрела, как моя мать поднимается и идет за нею. «Не бойся, я буду с тобой, я – покараулю. При мне они не станут бить тебя», – сестра подошла и села рядом – на мою постель.

Выстрел

Я – дурацкая деревянная кукла, которую несет между небом и землей – мальчики внизу, девчонки – за спиной. Я – пустая деревянная кукла, у меня деревянное лицо, поэтому я не помню удара. Я помню только руку, которая размахнулась: «Я запрещаю тебе, запрещаю ходить к ней, если я узнаю, что ты была там!..» Оно хохочет во мне звериным хохотом, пока я хватаю пальто и повязываюсь красным платком – поверх белого. Тупорылые автобусы несут меня среди ночи. Намертво, до последнего вздоха, до белых мух я помню их уроки: мне нельзя – до утра. Надо прямо сейчас. Доехать и предупредить.

Она должна была удивиться, но она не удивилась. Ни позднему часу, ни больничному виду – в халате и белом платке. Я села на диван и начала, задыхаясь, как Ленкина мама. Пустые стены, стол, заправленный белой скатертью – как простыней в приемном покое. «Успокойся», – она берет меня за руку. Я больше не задыхаюсь: сижу и рассказываю по порядку, все, как было, настоящими словами, потому что она знает их язык. Она молчит, смотрит куда-то вдаль – выше ничейной полосы. Конечно, я плакала, пока бежала по холоду, бежала по узкой тропинке мимо дальних домов, в которых – люди, терла щеки шерстяными варежками – и битую, и небитую, и теперь, в ее приемном покое, они покрывались зудящей паршой. Не было моих сил сладить с руками: они тянулись чесать и чесать. Огонь горел в моих щеках, мало было одной руки, я вырвала вторую – из ее рук. Она сидела передо мной в белом больничном свете. Ее лицо было скорбным и чистым. «Завтра моя мама пойдет к Б.Г, и еще, – ногти соскребали со щек последние струпья, – она сказала, что запрещает мне ходить к вам».

Он добежал. Темный взрыв полыхнул в ее глазах, осветив меня тяжелым заревом. Не мать – я сама, по своей безоглядной, беспредельной любви выговорила ей всю правду, но на ее языке эта правда была оскорблением. Не мать – я сама вырвала мою руку из ее испытующей руки. «Я хочу

Вы читаете Крошки Цахес
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×