«Старшие»! – подумал я и не без сожаления поглядел на бедного старика. Он ощупался, достал из-за пазухи кусок черствого хлеба и принялся сосать, как дитя, с усилием втягивая и без того впалые щеки.

Тургенев

Не знаю, найдутся ли в богатом французском натурализме картины, столь мастерски написанные. Для меня ясно одно – иного натурализма я не признаю. Я никогда не понимал и не понимаю полного объективизма. Тенденция необходима. Тургенев, рисуя такие вот натуралистические картины, словно электрическим током пронизывал все общество, весь народ. Шелгунов делает следующее замечание:

Это картина печальная. Она, правда, не потрясает вас как драма, как сознательная борьба человека за свое нравственное и физическое существование, но она вас пришибает, гнет к земле, глушит. Вам становится и больно, и обидно, и стыдно – а за кого? За кого?…[24]

Существует внутренняя связь между «Записками» Тургенева и картинами Гроттгера.[25] В душе надолго остается какое-то печальное, неизгладимое чувство, которое растворяется только в слезах.

Это именно и называется: «Das Wirklichkeit zum schonen Schein erhoben», [26] как говорил Гете. Такой натурализм я приемлю и… таким путем хотел бы идти.

20 ноября 1886 г. Прежде чем я начну с натуралистической точностью фиксировать дни моей жизни,[27] мне хочется сказать о моем новом чувстве, о нашей новой религии – моей и Яся Н. Да, это не что иное, как религия, наша вера и упование, насущная потребность, созревшая в последние дни одиночества. От прошлогоднего чтения Тургенева у меня в памяти остались следующие слова:[28]

– Вы очень любите свою родину?

– Это еще не известно… Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, что он ее любил…

…вы сейчас спрашивали меня, люблю ли я свою родину? Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта родина нуждается в тебе… Заметьте, последний мужик, последний нищий в Болгарии и я – мы желаем одного и того же…

Итак, я хочу сказать, что, отрекшись от какой бы то ни было религии, искоренив всякую привязанность, не имея семьи, никого, кому бы я отдавал свои мысли, плоды каждодневных трудов, я все же хочу иметь какую-то цель, какой-то светоч, который согреет меня в тяжелую минуту, когда все обрушится на меня, чтобы терзать меня, коверкать мою жизнь. Во всем я сомневаюсь, ни во что не верю. Я не знаю, существует ли бог, бессмертна ли душа, и меня нисколько не занимает такой казалось бы небезынтересный вопрос о том, есть ли загробная жизнь. Все это мне безразлично, я полон сомнения и неверия. Я издеваюсь над верой и религией, словом, тому, что мы называем душой, не даю пищи, какая ей необходима в людях моего типа, в неврастениках… А порой все существо так жаждет молитвы, так стремится к беспредельному вдохновению, к тайному общению души с чем-то неведомым, с каким-то таинственным сердцем. Этим сердцем, этим великим таинством будет для меня теперь не бог, поскольку я его не признаю, не религия, поскольку я презираю ее, не загробная жизнь, поскольку я не верю в нее, – им будет вселенская душа, реальное божество, жизненная религия и вечная жизнь – отчизна. И право, здесь сольются все родники и ручьи, берущие свое начало еще в детстве, в молитвах матери. Какой-либо юный консерватор или ярый прогрессист может счесть это глупостью. Но человек, который, подобно мне, сотни и тысячи раз обдает себя презрением и вновь и вновь погружается в мутный и приторный омут пессимизма, должен иметь в тайниках души искру, не гаснущую во тьме презрения к самому себе… Даже будь ты преступником и тогда можешь сказать себе: «Есть еще во мне одно святое чувство, любовь, которая меня никогда не обманет, которой никогда не коснется тень сомнения и скептицизма». Это чувство всегда подкрепляет, оно выше лживой любви к богу. Ах, разве можно любить бога, если не любишь родной земли? Любить человечество – это пустые слова: любить можно только поляков. Итак, человечество для меня – это мой народ, вселенная – родная земля, а мой бог – это отечество и все то, что заключено в этом слове…

Действительно, жизнь моя порой горька – быть может потому, что я самолюбив, а может потому, что я растяпа. И мысль, что отныне я стану пламенным патриотом, утоляет мою печаль. Я не совершу ничего великого, но может быть я принесу какую-нибудь, пусть самую маленькую и незаметную, капельку меда в родной улей. С полной искренностью говорю, что в этом я найду утешение. Возможно, это не что иное, как особый род тщеславия, но я от него не отступлюсь. А может мне еще улыбнется счастье… может, исполнятся надежды Янека… Я был бы тогда непомерно счастлив, и мои друзья «могли бы сказать обо мне, что я ее любил…»[29]

Я – не революционер, я – не человек действия. Как я уже писал на первой странице, я рефлектирующий интеллигент, я – олицетворенное психологическое самокопание, поэтическая беспомощность, сентиментальность, я романтик в шляпе позитивиста, человек минувшего поколения, который заблудился в современности, я – это шаг назад, нуль, я Гамлет, Гамлет и еще раз Гамлет…

Я читаю Милля, поношу романтизм и даже чувства, а душа моя слагает оду в честь луны; рыдаю над Словацким и цитирую Конта. Это наш проклятый век порождает такие аномалии. В другое время я бы что-то представлял из себя… например, когда был в моде Вертер и мечтатели, умиравшие от чахотки.

«Ax – быть поэтом! Знаешь ли ты, девица, что это значит?»[30] А значит это быть очень несчастным, аномалией, эксцентричным существом, ненужной рухлядью, нулем. А жить надо…

Поэтому пусть никто не смеет отнимать у меня любовь к родине! Эта звезда будет светить мне, хотя бы все вокруг стали космополитами.

Другой вопрос – какой избрать путь, чтобы эту капельку меда… Шумно будет все это обсуждаться завтра на улице Гортензии… С нетерпением жду собрания. Вацлав пойдет туда впервые. Буду громить его космополитизм – и чего не смогу доказать в гражданском споре, докажу тумаками на его спине.

Вот только чтение стихов…[31] Я совсем стал eine Deklamatormaschiene.[32]

Итак, завтра напишу обо всем, что услышу. А что я представляю собой сейчас – уже ясно.

Я – красный патриот (насколько такой желчный поэт, как я, может быть красным).

31 января 1887 г. Этюд третий. Конопницкая.

Заклинаю живых: пусть надежд не теряют,Пред народом несут просвещения факел…

Этот страстный призыв умирающей истерзанной души, последнее заклинание[33] человека, который, подобно Мюссе, своим больным детским сердцем заглядывал в будущее и предугадывал его, неразрывно связан с поэзией наших дней, с поэзией Асныка и Конопницкой. Об Асныке я уже говорил,[34] теперь на очереди Конопницкая.

После появления на свет «Еженедельного обозрения»,[35] которое, как нас учил Бем, возвещало наступление эпохи критики и журналистики, неумолимый меч иронии систематически разил последних могикан великой армии Мицкевича. И романтизма не стало.

Ах, хватит с нас тех сладких трепетаний,Улыбок ироничных поневоле.Кровавых лун, туманных одеянийИ тайных проявлений адской воли,Довольно с нас неясных предсказаний,Пророков, умирающих от боли,Обожествленья, снов, печали чернойИ прочей чертовщины стихотворной —

заявлял Охорович[36] в то время, как Ожешко убивала романтизм своим образом «Convaliusa Convaliorum»,[37] а Свентоховский[38] зло издевался над ним.

Застыдились Асписы, Фаленские[39] е tutti quanti,[40] торжественно порвали струны своих звучных лютней и гордо объявили: песен не будет!

И долго не было песен. Все бросились стремглав умываться ледяной водой рассудка, протрезвляться, протирать глаза. Стали учиться. Натиску фаланги, которую я вынужден здесь окрестить пошлым именем «позитивизма», поддались даже старики, сидевшие в своих извечных «Колосьях», «Варшавских библиотеках», «Еженедельниках».[41]

Вы читаете Из дневников
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×