– Но я вот чего не возьму в толк, – сказал я, возвращаясь к главной теме, – невероятным мне показалось не то, что он сделал сперва. Изнасилование. Это как раз по его части. – Я запнулся. – Хотя такое, пожалуй, нет. Не представляю, чтобы он до такого дошел. То есть до садизма. До убийства и прочего. Что изнасиловал – поверить по крайней мере можно. Но не в его природе, эти… угрызения совести – так ведь получается? Угрызения, а после – что там было? храбрость, мужество напоследок? – покончить с собой как бы во искупление. Понимаете, для этого требуется…

– Для самоубийства? – перебил Касс. Он вынул изо рта сигару и прищурясь глядел на меня с невеселой улыбкой. – Ничего для этого не требуется, дорогой мой. Разве что отчаяние. А храбрости требуется меньше всего. – Он глядел на меня без улыбки, хитро, слегка подергивая леску. – Ни храбрости не требуется, ни мужества, ничего. Это вам говорит знающий человек. Черт бы побрал комаров. – Он шлепнул себя.

Нечто подобное он внушал мне накануне; меня это озадачило так же, как сейчас, но он не дал мне времени подумать, будто спохватившись, что проговорился, круто повернул разговор с Мейсона на меня и спросил:

– Кстати, что стало с вашей машиной? Это была сплющенная жестянка. Вам ее починили?

– Нет. У меня не было времени. Помните… вы же помните, не прошло и нескольких часов, как началась свистопляска. Какой-то кошмар. Понимаете, я приезжаю в таком состоянии, просто разбитый. А на другой день – Мейсон мертв. Мне уже было все равно. Я продал ее Ветергазу как лом. Перед отлетом в Нью-Йорк. Кажется, он дал мне за нее долларов сто.

– А-а, наш любезный padron di casa[40] Фаусто? – Он усмехнулся. – Вы его не знаете. Клянусь Богом, этот будет барышничать билетами на Страшный суд – в партер и бельэтаж, включая свое собственное место. Он ее, конечно, починил и заработал шестьсот процентов. – Касс опять усмехнулся и замолчал. Немного погодя спросил: – Скажите мне вот что, старик. В тот день на дороге – я очень был пьян? Ну, когда мы с вами познакомились.

Он смотрел на меня так пристально, что я заерзал. Потом начал что-то говорить, но он перебил:

– Понимаете, я почему спрашиваю – потому что с какого-то момента у меня провал в памяти. Полный. А потом уже – поздняя ночь, я в душе, и вы стараетесь привести меня в чувство. Все, что между этим, – как корова языком слизнула. Я хочу сообразить, когда именно я выключился.

– Не знаю, – сказал я, стараясь припомнить. – Черт, да вроде не так уж вы были пьяны. Ну и – я говорил уже – потом вы завелись, стали разоблачать кого-то из киноартистов, но, ей-богу, вы и тут не показались мне…

– Mama mi'![41] – Он закатился смехом. – Самовлюбленные голливудские павлины! Я и забыл про них. За каким чертом они-то туда приехали? Ах да – ну как же! Этот Хамфри Богарт для бедных… фу ты, как его? Бёрнс! И девушка нашей мечты, Алиса Адэр, с куриным мозгом. И Крипс… да, вспоминаю его. – Он повернулся с улыбкой, его мятое, морщинистое лицо повеселело и прояснилось. – Знаете, чем больше думаю об этом, тем больше радуюсь вашему приезду. Я был пьян до безобразия. И вот вы. как проводник, ведете меня по белым пятнам. Серьезно.

– А режиссер, – сказал я, – Крипс. Знаете, он был на вашей стороне. Целиком.

– Знаю, – задумчиво ответил он, почесывая подбородок. – Я бы… – Но опять, словно от приступа тайной печали, лицо его потемнело, и он умолк. – Луфарей, – тоскливо сказал он немного погодя, – вот бы кого половить. В Северной Каролине они с ваше бедро величиной. Есть такая бухта Орегон – они там кишат. И знаете, пока его вытащишь – наломаешься. Помню, мальчишкой, мы с дядей поехали туда на выходные, достали лодку и таскали их, пока я руки до крови не стер, честное слово…

– Но знаете, когда я вас в первый раз увидел, на дороге, – сказал я уже с настойчивостью, – мне чуть ли не больше всего запомнились слова Поппи. Что… – Я запнулся. – Поправьте меня, если перепутал. Понимаете, она была по-настоящему расстроена и обмолвилась, что Мейсон подчинил вас, так, кажется…

И в который раз (мне надо было это предвидеть) получилось так, как будто я – радиоприемник, который он выключил, мягко, вежливо, но без малейших колебаний: про Мейсона из него нельзя было вытянуть ни слова.

– Ну, не знаю, – сказал он, – это я не знаю. Пожалуй, все было не так погано, как могло показаться. – Он поднял глаза к небу. – А поздновато уже. – После этого мы смотали лески и затарахтели к берегу, завтракать.

Я рассчитывал на два выходных дня, самое большее. Но, рискуя местом из-за чрезмерно затянувшегося отпуска (позже в Нью-Йорк полетели телеграммы о внезапной болезни), я пробыл здесь больше двух недель. Конечно, только душевная широта, гостеприимство и учтивое долготерпение южанина позволили Кассу вынести мои расспросы и приставания – да еще, пожалуй, то, что я раза два все-таки выручил его в Самбуко. Хотя я оплаты не требовал. Щедрость, гостеприимство, доброта – они были в его характере, и, конечно, мы питали друг к другу симпатию; но понимание и согласие, которые соединили нас, родились из чего-то другого. Я быстро это почувствовал: втихомолку и по неизвестным мне причинам он тоже бился над какими-то своими загадками, что-то пытался понять. И точно так же, как я надеялся с его помощью рассеять угнетавшие меня тайны, он видел во мне ключ к своим.

Я думал остановиться в гостинице. Касс и слышать об этом не захотел. «Пузатыми капиталистами мы еще не стали, – сказал он, – но тюфячок для вас как-нибудь найдется». За мою долю продуктов, однако, он разрешил мне платить. Я спал в пропахшем плесенью мезонине под самым коньком крыши его нескладного, отчаянно ветхого, скрипучего дома возле Батареи и каждое утро просыпался от топота его детишек и пронзительных криков Поппи, провожавшей их в школу; для холостяка это были приятные, домашние звуки, я лежал и слушал, и постепенно они утихали, смешивались с напевными негритянскими выкриками цветочниц в мощеных переулках. В комнате подо мной топал Касс – в этой комнате он по утрам писал. В окно лился густой запах жасмина, в саду весело пел пересмешник, и, опершись на локоть – сна уже ни в одном глазу, – я смотрел на зеленые, в лиственной кружевной тени улицы одного из самых красивых городков западного мира.

– Это точно, – сказал однажды Касс. – Странное дело: знаете, там, в Европе, когда бывало тошно, хуже некуда, и я ненавидел Америку так, что уже не мог сдерживаться, – даже тогда я думал о Чарлстоне. Как я вернусь и буду здесь жить. Почти никогда о местах, где прошло детство, – о Северной Каролине, сосновых лесах в округе Колумбус. Ни туда мне не хотелось, ни, упаси Бог, в Нью-Йорк. Я только Чарлстон вспоминал, и только таким, каким запомнил его в детстве. И вот я здесь. – Он показал на просторную гавань, сияющую, зелено-голубую, гладкую, как стекло, и, описав рукой дугу, – на южный край города, где в глубокой тени, среди алтея, граммофончиков и жужжания шмелей стояли старые дома, не оскверненные капризными переделками и модными новшествами.

– Такую чистоту где еще найдешь? – сказал он. – Посмотрите, какая кладка. Да один такой дом стоит всех конур в Нью-Джерси с их стеклами и консолями.

Мы удили и купались. Плавание у Касса было страстью – Он резвился, как дельфин, и надолго исчезал под водой, давая знать о себе только редкими взрывами пузырьков. Мы часто катались на ялике вместе с его светловолосыми глазастыми ребятами. Но больше всего – разговаривали. Спешить нам было некуда. Занятия в его рисовальном классе («Держать акции «Дженерал электрик», конечно, выгоднее, но вы бы удивились, как прилично на это можно жить, если взяться всерьез») прервались на лето, половина ставки на сигарной фабрике тоже временно закрылась – и на эти каникулы я как раз угодил.

– Я и поступил-то туда только ради бесплатных сигар, – сказал он, – они мне необходимы, раз я завязал с питьем. Но знаете, это просто подлость. Сигары у нас гомогенизированные. Это как делается: берут хороший табак, жмут его, как вяленую дыню, запускают в большую машину, и выходит он такой же ароматный, как жеваная резинка. Здоровые, полновесные пласты собачьего дерьма. Кто это выдумал, что машина – помощница человека? Я сам на ней работаю. Скучища такая, что чуть не отбило на всю жизнь охоту курить. А мне это было бы – зарез. Художники, почти все, принадлежат к оральному типу – мне психиатр сказал, – им просто надо что-нибудь мусолить во рту.

Вдобавок нас объединяла любовь к музыке. Он собственноручно собрал классный приемник. Сейчас, по его словам, он «отключался» на Букстехуде, и мы с ним прослушали «Alles was ihr tut»[42] раз, наверно, пятьдесят.

И почти каждый день ездили в полуразвалившийся, с дырявой крышей рыбацкий домик на реке – иногда вдвоем, иногда с Поппи, по субботам и воскресеньям всей семьей – на подержанном, купленном за сотню

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×